Джон Харвуд. Сеанс
Чтобы явить дух, возьмите двадцать ярдов тонкой шелковой кисеи не менее двух ярдов шириной и сильно просвечивающей. Хорошенько выстирайте и прополощите в семи водах. Подготовьте раствор, для которого нужны: одна банка бальмейновой светящейся краски, полпинты демарова лака, пинта петролейного эфира без запаха и пятьдесят капель лавандового масла. Тщательно втирайте раствор в ткань, пока она еще влажная, а потом оставьте ее сохнуть в течение трех дней. Затем стирайте ткань лигроиновым мылом до тех пор, пока совершенно не уничтожите запах и пока ткань не станет совсем мягкой и податливой. В затемненной комнате ткань будет смотреться как мягко светящийся туман.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Рассказ Констанс Лэнгтон
Январь, 1889 г
Если бы моя сестра Элма была жива, я никогда не начала бы эти сеансы. Она умерла от скарлатины вскоре после того, как ей исполнилось два года, а мне тогда было пять лет. Я помню только отдельные сцены из того времени, что она была жива: маменька подбрасывает Элму на колене и поет так, как она уже никогда не станет петь потом; я читаю маменьке вслух из моего букваря, а она ногой покачивает колыбельку Элмы; я иду с Энни мимо Приюта для найденышей, она толкает перед собой детскую коляску, а я держусь за коляскин бортик. Помню, как однажды, вернувшись после такой прогулки, я получила позволение покормить Элму, сидя у камина; помню, как ощущала тепло его пламени у себя на щеке, когда держала сестренку на руках. Еще помню — впрочем, возможно, что мне только рассказывали об этом, — как лежала, дрожа, в постели, глядя вверх, на окно, которое казалось поразительно маленьким и далеким, и прислушивалась к звуку рыданий, глухо доносившихся ко мне, словно сквозь толстый слой ваты.
Не знаю, как долго длилась моя болезнь, но мне кажется — так это осталось в памяти — будто я проснулась и обнаружила, что наш дом окутан тьмой, а моя маменька изменилась до неузнаваемости. Много месяцев она не выходила из своей комнаты, куда мне дозволялись лишь краткие визиты. Занавеси были всегда задернуты; часто казалось, что маменька едва замечает мое присутствие. А когда наконец она стала садиться в кресло, а потом и выходить из своей комнаты — ссутулившаяся, как старуха, с длинными, поредевшими волосами, — она всегда была погружена в свое беспросветное горе. Порой она посылала за мной, а потом как будто не понимала, почему я вдруг явилась, как будто на ее зов пришел кто-то совсем другой. Что бы ни отважилась я сказать ей, она принимала с одинаковым безжизненным равнодушием, а если я сидела молча, я начинала ощущать, как тяжесть ее горя давит на меня с такой силой, что становилось страшно — вдруг я сейчас задохнусь.
Мне очень хотелось бы сказать, что мой отец тоже горевал, но если он и страдал от горя, я не видела ни малейшего доказательства тому. Его обращение с маменькой всегда было вежливым и участливым, почти таким же, как у доктора Уорбёртона, который заходил к нам время от времени и уходил, качая головой. Папенька никогда ничем не болел, никогда не сердился, никогда не бывал расстроен и никогда не мог бы повысить голос, как не мог бы выйти на люди, не нафабрив кончики своих усов. Иногда по утрам, после того как Энни приносила мне хлеб и молоко, я тихонько спускалась по лестнице вниз и смотрела на папеньку с маменькой сквозь щелку в дверях столовой.
— Я надеюсь, вы сегодня немного лучше себя чувствуете, моя дорогая? — обычно спрашивал папенька.
А маменька устало поднимала голову и отвечала, что, мол, да, ей кажется, что сегодня она лучше себя чувствует, и тогда он раскрывал «Таймс» и читал, пока не наступала пора ему отправляться в Британский музей, где он каждый день работал над своей книгой. Вечерами он чаще всего обедал не дома; по воскресеньям, когда Британский музей закрыт, он работал у себя в кабинете. Он не ходил в церковь, потому что был занят своей работой (во всяком случае мне так это объясняли), а маменька не ходила, потому что была нездорова. |