Она все еще посещала лекции — не столь аккуратно, как прежде; она заканчивала работу с красными очками, порученную Сеченовым, и могла уже приступить к написанию выводов; по вечерам она уже не так внимательно занималась подготовкой к экзаменам — нервы у нее были напряжены, и гимназические науки плохо лезли в голову.
Вечерние встречи проходили теперь больше в молчании — говорил только один Петр Иванович, Сеченов слабо поддерживал разговор, а Мария Александровна и вовсе отмалчивалась.
Ей надо было решить нелегкую задачу: как и когда сообщить родителям об аресте Володи. Она знала, что здоровье отца сильно пошатнулось, знала, как болезненно реагирует Эмилия Францевна на любые горести своих детей; то же, что Маша должна была сообщить им, было настолько из ряда вон выходящим, таким страшным в своей неожиданности, что она просто боялась, как бы это сообщение не убило их.
Посоветовавшись с мужем и Сеченовым, она решила продолжать скрывать от них положение Владимира, пока окончательно не станет известно, на что он будет осужден.
Эти долгие вечера, иногда втроем, чаще вдвоем с Сеченовым, нисколько не бодрили, не улучшали тревожного настроения. Ее критический ум, склонный к анализу, давно уже сравнивал двух, самых близких для нее людей, и сравнение было не в пользу мужа. Ее смятенное существо тянулось к сильному характеру, к крепкому плечу, на которое можно было бы опереться. Боков при всей своей необыкновенной доброте не мог оказывать ей нравственной поддержки — он и сам находился в тревоге о своей собственной судьбе, любил пожаловаться и поволноваться вслух, и получалось так, что не он — она стала для него опорой. Сеченов же, неизменно ровный и рассудительный, если не считать того едва приметного волнения, которое Маша угадывала в его глазах, когда они обращались к ней, не только спокойно взвешивал обстановку, но и рисовал планы будущего, чем и как следует заняться, куда обратиться, чтобы сделать попытку облегчить участь Обручева. И эта его четкость в отношении к происходящему казалась Маше землей обетованной по сравнению с нервным напряжением Петра Ивановича.
Не могла она и не знать о чувствах Сеченова к ней, хотя и тут он был так же сдержан и ровен, как и во всем другом. И с некоторых пор она стала с ужасом замечать, что малейшее его опоздание вызывает в ней страшную тревогу, что всякий нюанс в его настроении тотчас же передается ей, что, если в один прекрасный вечер он перестанет смотреть «а нее своими огромными черными глазами так, как смотрит теперь, она почувствует себя самым несчастным человеком в мире.
И однажды она задала себе прямой вопрос: «Ну, а если бы это над головой Ивана Михайловича висела та угроза, которая повисла над головой мужа, так ли я была бы спокойна, как теперь?» Она содрогнулась мысленно — не только потому, что представила себе такую возможность, но и потому, что ее содрогание само за себя говорило: Сеченов стал ей много дороже, чем просто друг, ближе, чем муж.
Это открытие испугало ее, а она была не из пугливых. Как же так? Кто же она такая? Только что вышла замуж за одного, казалось бы, полюбила его, и вдруг за такой короткий срок настигает ее другое чувство. Да и было ли то, что она питала к мужу, настоящим чувством? Она не обольщалась на этот счет: ее пленила сначала самоотверженность Бокова, потом она легко поддалась его обаянию и мягкой доброте; потом, напуганная его арестом, еще более напуганная, когда он вернулся и рассказал ей об аресте Владимира, она вдруг почувствовала себя птицей, подстреленной сразу из обоих стволов, и в нервной лихорадке, почти в истерике, стала неожиданно для самой себя настоящей женой Петру Ивановичу.
Но она не любила его, теперь в этом не было сомнений.
Голым, ничем не приукрашенным предстало перед ней ее настоящее: выйти замуж без любви, ради того, чтобы обрести себя в жизни, проникнуться затем нежной симпатией к собственному мужу в ответ на его преданную любовь и, не любя этого мужа, полюбить другого и всеми помыслами стремиться к нему!
Она стала угрюмой и молчаливой, и Боков приписывал это ее волнениям за него и за брата. |