За ней, как тень, неслышными шагами шла Клавдия. Девушка испытывала теперь тяжелое и неприятное чувство, какое нагонял на нее с детства старый начетчик Садок. Он всегда был стар, всегда приезжал невзначай, и всегда она боялась его до слез. Старик сам прошел на половину Марфы Захаровны, где начинались такие низенькие комнаты, с крашеными стенами и потолками, и где всегда так жарко было натоплено. В небольшой гостиной он снял с себя верхний тулуп, потом полушубок и остался в одном полукафтане из простого крестьянского сукна и валенках. Теперь уже он совсем был не страшен: низенький, сгорбленный, худенький старческой худобой, с редкой седой бородой и легкой лысиной на голове. Живыми оставались одни глаза — большие, строгие, темные глаза, глядевшие насквозь. Окружавшие их лучи глубоких морщин придавали лицу выражение угодника с иконы старинного письма.
— Мимо ехал… завернул проведать тебя, миленькая, — с ласковой строгостью заговорил он, не глядя на старуху. — Чай, небось, пила с гостями?
— Нет, так сидели, Садок Иваныч… Праздничное дело, у самих в дому молодые люди…
— В праздник молиться надо, миленькая… молиться надо…
— Закусить с дорожки не прикажешь ли, Садок Иваныч?..
— Прикажу, миленькая… Вот девушка и принесет страннику угощенье: ломоть ржаного хлебца, сольцы да луковку.
Когда Клавдия торопливо вышла из комнаты, старик строго спросил:
— Отчего замуж не выдаешь?.. Нехорошо… А с гостями-то внучек убежал?.. Видел…
— Ох, Садок Иваныч, не прогневайся ты на нас, родимый мой!.. — жалобно запричитала Марфа Захаровна. — Молод еще… не вступил в настоящий разум.
— От гордости, миленькая… от гордости… Постыдился старику поклониться при табашниках.
Голос у старика был необыкновенно свеж и гибок, с быстрыми переходами от ласковых нот к грубым. Когда Клавдия вернулась с тарелкой, на которой лежал ломоть ржаного хлеба, луковка и стояла солонка, Садок Иваныч погладил ее по головке и отпустил.
— Ступай к себе, миленькая… Нечего тебе наши стариковские разговоры слушать.
Старик помолился перед образом, сначала посмотрел на него из-под руки, не мазаный ли, а потом принялся за скромную трапезу. Он переломил хлеб пополам, круто его посолил и, подставив одну пригоршню, чтобы не уронить крошек, начал закусывать. Луковка только захрустела на зубах: у Садока Иваныча в восемьдесят лет все зубы были целы. Марфа Захаровна стояла перед ним, подперши одной рукой голову, и смотрела.
— Ну, вот спасибо на угощении, миленькая… — проговорил старик, собирая языком упавшие в пригоршню крохи.
— Да уж какое угощенье-то, Садок Иваныч… Не обессудь, голубчик.
— Ладно нам, а по грехам нашим так и за нас перешло… Плоть недугует, миленькая, а и того бы не надо. Прямо сказано: камение претворю в хлебы… Маловерны мы и скудны сущи умом… Ну, как ты поживаешь, Марфа Захаровна? Тепло у тебя, светло, а у других-то, может, и темно и холодно… Получше нас с тобой, а в холоде и темноте сидят. Богатая ты, с тебя и взыску больше: овому убо талан, овому убо два…
— Ох, не говори, Садок Иваныч: пропала моя головушка.
Старик прошелся по комнате, разминая ноги, круто повернулся и строго спросил:
— А ну-ка, скажи, богатая, что с гостями делала?.. Все говори, как перед богом… Скроешь — тебе же хуже.
Марфа Захаровна вместо ответа повалилась начетчику опять в ноги. О, он все знал! С причитанием и слезами она подробно рассказала весь вечер, как забавлялась молодежь и как она, многогрешная, уступила, вместо того, чтобы поначалить за бесоугодные затеи. Начетчик слушал эту исповедь с опущенными глазами и в такт печально кивал головой. |