|
Или вдруг начинал совершать какие-нибудь бессмысленные движения: расстегивать и застегивать пуговицы, кружиться на одном месте. А иногда падал и на несколько минут вообще терял сознание. Потом приходил в себя и продолжал разговор как ни в чем не бывало. У него слабела память, он становился медлительным в движениях. Готовил Генри невкусно и, ворча сквозь зубы, швырял тарелки со своей стряпней на грязный стол с таким видом, словно делал большое одолжение.
И головные боли стали донимать его последнее время все чаще. Иногда он целыми днями молча валялся на койке, в кубрике, отвернувшись к стене, или на матрасе возле камбуза. И никто не решался подойти к нему в такие „плохие дни“: пырнет, того гляди, кривым малайским кинжалом или тяпнет топором, которым он прямо на палубе, где придется, с явным наслаждением рубил головы неистово кудахтавшим курам, чтобы приготовить из них пересоленную до горечи или, наоборот, совершенно пресную похлебку… С ужасной болью, от которой, казалось, вот-вот расколется голова, Генри проснулся и нынче на матрасике, брошенном прямо на палубу, в узком проходе возле рубки, — продолжал Бой-Жилинский. — Было рано, наверное, около пяти. Рассвет только еще занимался над притихшим океаном, и от воды тянуло бодрящей прохладой.
Кок полежал некоторое время, посасывая сигаретку и размышляя, не проваляться ли так весь день, послав и капитана, и всех на свете к черту. Потом выругался, швырнул окурок за борт, нехотя поднялся. Опять надо разжигать примус, готовить завтрак… Настроение у Генри было такое, что он разорвал бы на куски каждого, кто подвернулся бы сейчас под руку и решился ему сказать хоть словечко. Нынче был явно „плохой день“.
Но никто ему не попался, и никто ничего не сказал. На палубе не было никого, даже вахтенного у руля. Штурвал крутился из стороны в сторону, шхуна моталась и переваливалась с волны на волну, как пьяная.
„Хороши они, сволочи! — злобно подумал Генри. — Банда ленивых жуликов. Даже на руле никто не стоит. И парус поднят только один, крышка люка не закрыта. Режутся дни и ночи напролет в карты. Будь я капитаном, у меня на судне уж был бы порядочек…“
„Так, — мысленно отметил я. — Молодец, Гена, не забыл этих деталей и неплохо их мотивировал“.
— „Крепко выругавшись, Генри направился на бак, где обычно шла бесконечная карточная игра, — глуховатым голосом продолжал, не поднимая всклокоченной головы Бой-Жилинский. — В самом деле, тут и теперь валялись карты, а рядом с ними — аккордеон Клейна и гитара Матурати, и стоял закопченный фонарь. Вот лентяи, даже не погасили его, он явно сам погас, когда кончился керосин.
Все было обычным, осточертевшим коку до тошноты. Не видно лишь никого из матросов.
Куда они попрятались, прервав игру? Хотят разыграть его?
— Эй вы, ублюдки, вылезайте, а то станете сами готовить себе жратву! — все более свирепея, крикнул кок.
Сжав кулаки и бормоча проклятия, кок ринулся в капитанскую каюту, ударом ноги распахнул дверь, в которой никто вот уже второй год не удосужится заделать дыру…
В каюте никого не было. Только попугай заорал в клетке.
„Погоди, сверну я тебе шею!“ — погрозил ему кулаком Генри и выскочил обратно на палубу.
Куда же все подевались? Убежали, бросив его одного? Но на чем? Ведь шлюпка на месте. Не могли же они улететь, словно птички, эти ублюдки. Или попрыгали в воду, сойдя, наконец, с ума?!
От этих загадок голова у него начинала пухнуть и совершенно разваливаться. Генри крепко сжал ее руками и застонал“.
Все внимательно слушали рассказ Бой-Жилинского. Заслушался даже вечный скептик Макаров, а сидевшая рядом с ним Елена Павловна, его жена, совсем по-детски приоткрыла рот.
Рядом они выглядят довольно забавно: грузный, плечистый Макаров с широким, обветренным лицом и повадками добродушного медведя и Елена Павловна — худенькая, коротко остриженная, похожая на подростка в своих джинсах и пестрой клетчатой рубашке. |