|
Притом я решился высказать свои подозрения насчет болезни его жены. Больная была чрезвычайно слаба. Она так же, как Белоцерковский, жаловалась на страшную усталость и разбитость всех членов и на мучительнейшую боль в голове. Что было с нею, она решительно ничего не помнила, не исключая того, что ей казалось сначала, будто бы она задыхается. Подругу свою она не только ни в чем не подозревала, но, напротив, благодарила ее утром, на другой день, начав говорить свободно, с гораздо большим усердием, чем меня; как будто, в самом деле, ее заботливости она была обязана жизнию. Аркадий Николаевич прибыл часа в четыре пополудни, когда жена уже значительно поправилась. Кажется, его известили о ее болезни после оживления, а не тогда, когда я просил послать к нему нарочного. Он искренно был огорчен, увидя болезненное состояние жены. Но мне не было возможности тогда же передать ему своих подозрений и рассказать, какой опасности была подвержена жизнь его жены, потому что Авдотья Никаноровна успела опередить меня, придав всей болезни вид сильнейшего обморока от прилива крови. Я же не имел храбрости стать обличителем глаз на глаз, да и предполагал, что это не поведет ни к чему, так как у меня не было никаких ясных улик против этой змеи, а супруги были на ее стороне, и дело во всяком случае было бы замято. Однако же как врач я сделал все от меня зависящее для того, чтобы узнать причину омертвения Можаровской, и мои медицинские исследования и наблюдения дали мне если не безусловно верные, то все-таки довольно осязательные признаки, что больною был принят растительный яд… Выздоровление Зинаиды Александровны, при ее нежном телосложении, подвигалось очень медленно. Полное ее выздоровление последовало в конце ноября. Между тем Аркадий Николаевич, выказавший сначала много участия к больной жене, становился с каждым днем все менее внимательным к ней, по мере ее выздоровления, ссылаясь на служебные занятия. Жена верила ему, но меня провести было трудно. Я чрезвычайно боялся повторения этой истории.
В половине декабря Авдотья Никаноровна уехала к своей матери. Можаровский провожал ее до Москвы, потом часто ездил в Петербург под разными предлогами. С женою он обращался по-прежнему мягко и ласково, как с ребенком; ко мне он изменился: прежде он принимал меня у себя как хорошего знакомого, теперь же в обращении его проглядывало желание показать, что я в его доме врач, и ничего более. Отношения мои к Зинаиде Александровне, несмотря на усилившееся еще более чувство, были так же чисты и безупречны. Может быть, и она ко мне была неравнодушна, но не иначе, как сама того не подозревая. Это я могу сказать утвердительно. Так шли дела до самого февраля 18.. года, когда, в одно утро, неожиданно для меня и ближайшего моего военно-медицинского начальства, наш полковой командир получил официальную бумагу о перемещении меня врачом артиллерийской батареи, расположенной в этом городе, где мы теперь с вами. Кому я обязан этим — это осталось для меня тайной и до настоящего времени. Перемещение было крайне для меня тяжело. Кроме того, что мне жаль было расстаться с Зинаидой Александровной, я в С-ком полку пользовался расположением полкового командира и приобрел среди офицеров много хороших приятелей. Но так как я был в академии стипендиат и не отслужил еще казне узаконенных лет, то должен был повиноваться. Прощаясь с Зинаидой Александровной, я едва удержался от слез; она заметила мое волнение, и, кажется, в первый раз в уме ее блеснула мысль о моих к ней чувствах. Меня так и тянуло предупредить ее, чтобы она берегла себя, была осторожна и недоверчива к дружбе. Мы были одни. Но я удержался, боясь заронить в ее детски доверчивую душу сомнения, подозрения, ревность… «Бог, — думал я, держа руку Зинаиды Александровны и смотря в ее добрые лазурные глаза, — сохранит это нежное дитя и не допустит совершиться злодейству, как не допустил уже раз».
На глазах Можаровской тоже виднелись слезы, и когда я высказал ей желание иметь от нее на память ее карточку, она сняла с груди своей медальон со своим портретом и волосами и подарила мне, как своему спасителю. |