Изменить размер шрифта - +
Потом уже, окончательно укрепившись, он бы, верно, и мог позволить себе роскошь снова свидеться с мудрецом и потолковать с ним о смысле жизни подробнее. Вот так же и граф Август.

Два друга были ну в точности Диоген и Александр 1836 года, когда бродили по тропкам, по шелковой ссыпанной с лопнувших почек чешуе. В темных своих одеждах они выступали как две степенные птицы — галки, вороны, которых прелесть майского вечера выманила снизойти до легкомысленной и крикливой компании прочих пернатых.

— С годами нам открывается, — говорил граф Август, — тот унизительный факт, что как в жизни физической мы зависим от тех, кто нас ниже, — а без моего врадобрея я за неделю превращусь в совершенное ничто, — так и в мире духовном мы зависим от тех, кто нас глупей. Как вы, может быть, знаете, я давно, отчаявшись в своем таланте, забросил живопись и в области искусства выступаю теперь как собиратель и критик. (И правда, он был тонкий ценитель всякого рода предметов искусства.) И долгие мои занятия научили меня, что нельзя изобразить какой-нибудь определенный предмет — скажем, розу — так, чтобы я или другой знаток тотчас не заключил вы с известной степенью приближения, в какой период писана роза и в каком месте Европы или Азии. Художник либо хотел дать нам общую, отвлеченную идею розы, либо изобразить именно ту розу, которую он видел, у него и в мыслях не было изображать розу в китайском, персидском, французском духе, в стиле чистого ампира или рококо. Объясни я ему, что он создал нечто подобное, и ведь он не поверит. Он вскинется: «Я нарисовал розу». Но он тут ничего не может поделать. Я, таким образом, настолько выше художника, что могу его мерять меркой, о которой он и понятия не имеет. Но сам я розу написать не умею. Едва ли даже умею я по-настоящему увидеть ее и понять. Разве могу сопоставить розы, писанные в разной манере. Могу сказать: «Дай-ка я нарисую китайскую, голландскую розу, розу в стиле рококо». И никогда не отважусь я написать розу так, как она выглядит. Ведь как выглядит роза?

Он помолчал, глубоко задумавшись, забыв на коленях трость с серебряным навалдашником.

— Так же точно, — продолжал он наконец, — и с общим понятием о добродетели, справедливости и — если угодно — о Боге. Спроси меня кто-нибудь, что же эти понятия значат в действительности, и я отвечу: «Друг мой, вопрос ваш лишен смысла. Евреи представляют себе бога так-то, американские ацтеки, — кстати же, я недавно прочел о них книжку, — так-то, а янсениты иначе. Если вы желаете узнать поподробней о различии этих воззрений, я вам тотчас их сообщу, благо убил на их изучение немалое время. Но позвольте, я вам дам совет — не повторяйте вопроса своего в образованном обществе». И в то же время этими моими высшими понятиями я овязан темным, простодушным людям, которые верили в возможность абсолютного познания Бога вообще и притом обманулись. Ведь поставь они себе целью создать свое особенное еврейское, ацтекское, христианское понятие о Боге, от чего вы тогда и отталкивался навлюдатель? Он оказался вы в положении израильтян, которым пришлось делать кирпич из соломы. В самом деле, мой друг, простаки дивно проживут и без нас, а вот нам без них не додуматься до наших высоких понятий.

Он помолчал немного и продолжал:

— Если мы с вами, гуляя поутру, увидим в витрине старьевщика вывеску «Здесь катают белье», и вы, указывая мне на нее, скажете: «Принесу-ка я сюда мое белье», я улыбнусь и отвечу, что вовсе тут белья не катают, а вывеска в витрине выставлена на продажу. Общие воззрения наши в большинстве своем подобны той вывеске и достойны улыбки. Но я не мог вы ни улыбаться, ни чувствовать и выказывать мое превосходство, — да и вывески никакой бы не было, — если вы кто-то когда-то твердо не поверил, что белье можно и нужно катать, и, далее, кто-то не был бы увежден, что у него есть такой каток, на котором катают белье.

Быстрый переход