Ведь, казалось бы, когда человека сжигают живьем на радость богам — на костре ли, на медленном ли огне, но уж как-то его да сжигают, — он мог вы утешаться соображением, что по мере сгорания становится легче и легче и в конце концов непременно взлетит. Но ничуть не бывало, Франсина, — этот флогистон овладает отрицательным весом, и чем более мы выгораем, тем мы делаемся тяжелей. Да, тяжело это, ничего не скажешь.
Ах, Андерс, — сказала она. — Ты вот не знаешь, а я тебе скажу: я умею летать. Почти. Старый балетмейстер Бассо мне говорил: «Других девчонок надо подхлестывать, а к твоим ногам мне скоро придется привязать по камню, чтобы ты от меня не улетела». Бог знает, что творится с этими стариками, вечно они невесть чего от тебя хотят. Но довольно слов, Андерс, скоро я покажу тебе, как я летаю — как те камешки, помнишь, ты рассказывал, какие мальчишки пускают по волнам. Только я полечу к тебе, а не прочь.
Знаешь, Франсина, — сказал Андерс. — Ты как та кухарка, которая гробит живого гуся ради несчастного супа из гусиных потрохов. Употребляй меня на суп, пожалуйста, сколько угодно, но только уж потрудись сама вырезать нужные кусочки. Гуси не знают, где сердце у них и где печень. Это женское дело, Франсина.
Франсина призадумалась. Она не сомневалась, что каждое слово его исполнено мудрости и благоволения к ней.
— Моя мама, — сказала она, — была из римского гетто. Ты про это не знал. И вот она умела правильно забить птицу, я видела, — чтоб ни кровинки в ней не осталось. В гетто, Андерс, людям плохо, поверь, надо держать ухо востро, не то тебя убьют. Моего дедушку повесили. Но что это мы все о стариках да о мертвой птице? Андерс, милый, неужто нельзя думать о прекрасном! Столько естьпрекрасных вещей. Живых и прекрасных. И легких, Андерс.
— Но нелегко о них думать, и поздно уже, — сказал Андерс. — И без нашего ведома случается что-то. Кричат петухи, хоть мы и не слышим.
И он медленно произнес старый стишок угольщиков:
Франсина не замечала течения времени и не любила, когда ей про него напоминали. Она насторожилась.
Но это же не петух, Андерс, — сказала она. — Это даже не соловей, соловей уже не поет. Это, верно, кычет сова. У нас вся ночь впереди.
Кое-кто меня возьмет и со всеми потрохами, — сказал Андерс. — У меня даже есть выбор. Абелона возьмет меня со всеми потрохами, если я только дамся. Она хочет открыть трактир в Эльсиноре и выйти за меня замуж, чтобы я в том трактире потчевал моряков. И море меня возьмет со всеми потрохами. Так что я не пропаду, Франсина.
Это был для советника совершенный сюрприз. Чтобы его домоправительница строила подобные планы и ни словом о них не обмолвилась?
Франсина смотрела Андерсу в лицо.
Андерс, — сказала она. — Ну о ком ты толкуешь? Когда я танцевала на ярмарках, мне кричали: «Da Capo! Da Capo!» Говорили: «Будто звезды пляшут, будто пламенеют сердца!» Неужто ты не веришь, что я могу тебя сделать счастливым?
Ах, девочка моя, — сказал Андерс. — Давай будем разумными людьми, давай будем вести себя разумно. Давай я заплачу тебе, как платят своим девушкам моряки в Эльсиноре. Много я тебе дать не могу, вот беда. Я прокутил запрошлой ночью в кабаке с дружками все свои сбережения. Каюсь. Но пятьдесят талеров серебром у меня осталось. Возьми ты их, ради Бога. Клянусь, не для себя прошу, мне все равно умирать, а прошу для тебя, бедная ты моя красавица. Красавице не повредят пятьдесят талеров серебром. Пошла бы ты и купила себе сорочку, чем голой стоять на ветру.
Франсина вся устремилась к нему. Взметнулись волосы, взметнулось черное домино. На светящемся лице, неподвижно распахнутые, темнели глаза. Как у юной ведьмы под луною. |