Я был счастлив и благодарен за то, что она так молода и хороша. Я снова мог улыбаться после пережитого ужаса. Я снял с нее шляпу, поднял за подбородок ее лицо и поцеловал. Тут только я заметил, как она промокла. Верно, она часами бродила под дождем — одежда на ней обвисла, как перья на мокрой курице. Я подошел к столу, откупорил шампанское, налил стакан и подал ей. Она взяла его, стоя у камина, занавешенная мокрыми локонами. С накрашенными щеками, сияющими глазами, она похожа была на ребенка, розового со сна, или на куклу. Она выпила полстакана, медленно, не сводя с меня глаз, и, будто не в силах была молчать после этого, тихонько и нежно, едва шевеля губами, завела песенку на мотив вальса, которую распевали тогда во всех кафешантанах. Потом осеклась, залпом допила шампанское и отдала мне стакан.
— A votre sante, — сказала она.
Голос у ней был звонкий и чистый, как щебет пташки в кустах. А ничто в те дни так не проникало в мою душу, как музыка. После этой песенной строчки мне и вовсе стало казаться, что мне послано что-то необычайное, какое-то чудо. Я снова налил ей вина, обнял ее за белую округлую шею, отвел мокрые пряди с ее лица.
— Как же тебя угораздило эдак вымокнуть, Натали? — спросил я тоном заботливой бабушки. — Тебе надо все с себя снять и согреться.
Я сам почувствовал, как голос мой изменился. Я засмеялся опять. Она устремила на меня свой звездный взор, и лицо ее на мгновение дрогнуло. И тотчас она принялась расстегивать плащ. Под этим черным кружевным плащом, легким не по сезону и подбитым чем-то бурым и выцветшим, на ней оказалось черное шелковое платье, обтягивавшее грудь и ведра, а внизу все в оборках, воланах и буфиках, как носили тогда, на заре эпохи турнюров. Все это переливалось в отблесках камина. И я стал ее раздевать, очень медленно, будто она и впрямь была кукла, а она стояла безучастно, не шевелясь. На лице ее установилось детское, серьезное выражение. Раза два она заливалась краской, но, когда я расстегнул тесный лиф и коснулся ее прохладных плеч и груди, она вдруг улыбнулась широкой нежной улыбкой, подняла руку и сжала мои пальцы.
Тут старый барон фон Бракель надолго умолк.
— А надо вам сказать, — заговорил он наконец, — чтобы вы верно поняли мою историю, что в те времена раздевать женщину было совсем не то, что сейчас. Ведь что, в сущности, за наряды носят нынешние? Не поймешь, что такое, несколько вертикальных линий, подхваченных горизонтальными, вот и все. Никакой идеи, а цель если есть, то одна — побольше открыть. А в наше время тело женщины была глубокая тайна, и платье с великой изобретательностью и верностью ее совлюдало. Вывало, в ненастный день вродишь по улицам в надежде, что вот мелькнет узенькая лодыжка, ну, а вам, молодым, вея женская нога до колена — дело привычное, как ножки этих вот наших вокалов. В мои времена у женских одежд было свое назначение. Со всей серьезностью, понятной не каждому, они окутывали тело, изменяя его первоначальную форму, и она для нас делалась тайной, которую распознать давалось счастливцу. Длинный тугой корсет, все эти китовые усы, нижние ювки, турнюры и драпировки, все эти массы ткани, погревавшие под собой женщину, перетягивавшие ее так, что она едва могла вздохнуть, — все имело единую цель — скрывать.
Из буйного кипения оборок и кружев, рюшей, плиссе, волновавшихся, пенившихся, взвухавших и опадавших при каждом шаге, цветочным стеблем вставал и качался стан, высоко неся грудь, округлую, как роза, но до плеч запертую китовым усом. Вот и вообразите, каково было человеческим существам в этих невозможных, тесных чехлах неизменно таскать на себе рулоны ткани, и думать не смея об иной участи? Женщина в мое время была произведением искусства, достижением долгих веков цивилизации, и фигуру ее мы обсуждали, как и ее салон, с почтением, которое вызывает в нас гениальный и неустанный художник. |