— Ты Бога моли, чтобы нашлась тридцатилетняя тетка, которой для полного счастья не хватает такого ребенка в постели. Вот она из него и сделает человека. И в школу его пинками загонит, и в институт. А у тебя уже не получится, понимаешь? Прошло то время, когда могло получиться. Вот тогда родят они внука, скинут его на тебя, и все будет замечательно. А теперь извини — у меня котлеты…
Мать знала, что сестра всегда рассуждает правильно, со школьных лет так повелось — младшая наставляла на ум старшую. Но ей было неприятно думать, что у нее заберут сына. Она понимала, что заберут его — почти взрослого. Но знла, что при этом лишится и годовалого, и трехлетнего, и пятилетнего исследователя соседских сараев, раскрашенного зеленкой, и всех тех, которые в ее душе составляли образ Сына, всех, кого она любила, — ведь невозможно любить ребенка только таким, каким видишь его сию минуту; любишь сотню его ипостасей, хранишь тысячу подробностей, и сквозь улыбку тринадцатилетнего вдруг просвечивает первая беззубая улыбка полуторамесячного.
Сын в ее восприятии был существом сложносочиненным, жил одновременно во многих возрастах. Трогательным медвежонком в голубом комбинезончике он бывал чаще всего — мать еще не настолько утратила чувство реальности, чтобы воспринимать его как грудного младенца. Годовалое дитя, ужа научившееся бегать (он сперва побежал, и ему тогда было год и два, потом неохотно стал осваивать чинную ходьбу), было одной из ипостасей сына; одновременно он был трехлетним, с нежными кудряшками (этих кудряшек ей все еще недоставало), и четырехлетним — стриженым молчуном, и семилетним — способным на ровном месте, из ничего, устроить кровавую драку с одноклассниками, и двенадцатилетним — в углу, с книжкой, и четырнадцатилетним — тогда он как-то очень быстро поменял лицо и фигуру, отощал, вытянулся, черты лица стали по-мужски крупными, а раньше мать гордилась, что у сына совершенно девичья мордочка. Когда он молча ужинал на кухне, она, отвернувшись от плиты, где жарила свое вечное блюдо, оладьи, видела в нем сразу всех: медвежонка, сидящего на стуле косолапо, и трехлетнего ангелочка, и молчуна, естественно, и даже того будущего мужчину, которым он мог бы стать лет через пять-шесть. Ее только смущало, что Мерлин однажды сделается похож на своего отца. Она любила в сыне все, но это сходство…
Мать вышла замуж за хорошего человека только потому, что хотела детей. Брак не заладился — она получила дитя и по простоте своей даже не пыталась показать мужу, что он хоть что-то для нее значит. Это был поздний брак, оба привыкли жить одиночками и не знали, как преодолеть полосу отчуждения; нужно ли ее преодолевать, они тоже не знали.
Муж после развода уехал на Север, присылал оттуда хорошие элементы, но несколько лет спустя погиб — его случайно застрелили на охоте. Мать поплакала, а потом сестра нашла нужные слова, чтобы успокоить ее.
— Он теперь уже никогда не приедет и не вмешается в Мишкину жизнь, — сказала сестра.
Мать поняла, что теперь сын принадлежит ей безраздельно. Немного беспокоила, правда, бабушка, которую взяла к себе жить сестра. Но Мерлин был у бабушки нелюбимым внуком — она, бывшая учительница, пыталась его воспитывать, а он не позволял. Так что праву собственности на сына долгие годы ничто не угрожало.
Но сестра стремительно, в трех словах, нарисовала перспективу на ближайшие десять лет и помчалась кормить мужа, а матери предстояло думать об этой перспективе, волноваться, мучиться, надеяться на чудеса и фантазировать: как славно было бы, если бы сын завтра пошел в школу, и приводил в гости одноклассников, и начал бы ухаживать за хорошей девочкой из приличной семьи, ухаживать правильно — дарить цветы и водить в кино, а не слонялся там, где водятся опасные тридцатилетние тетки!
Он должен был вернуться в школу и стать таким, как все: в меру ленивым, но понимающим необходимость получать знания. |