Не понимаю, почему ты расстраиваешься. Ведь это же в порядке вещей. А если бы ты поменьше расстраивалась, он бы и не запирался.
Она старалась взглянуть на дело как можно серьезнее, хотя ее мать не услышала в ее словах ничего, кроме легкомыслия. Но ведь от нее ничего не зависит. Она любит Клиффорда Вексфорда. И пусть ее отец умрет от гнева, а мать, горюя, обречет себя на безвременный конец – она, Хелен, любит Клиффорда Вексфорда, и юность, энергия, будущее, здравый смысл и жизнерадостность на ее стороне. Вот, собственно, и все тут.
Эвелин скоро совладала с собой и подобающим образом восхитилась необычным интерьером ресторана – некрашеные сосновые доски под деревенский стиль, и согласилась с дочерью, что все идет так уже двадцать пять лет. И дальше, наверное, будет идти так же еще долгое время. Хелен совершенно права. Расстраиваться причин нет никаких, ей просто надо взять себя в руки.
– Боже мой, – сказала Эвелин, беря себя в руки, – какие у тебя чудесные волосы. Такие кудрявые!
И Хелен, которая могла позволить себе быть доброй, не принялась тотчас приглаживать волосы за ушами, но встряхнула головой, чтобы они распушились, как нравилось ее матери. Самой Хелен нравилось, чтобы волосы у нее были прямыми, приглаженными, шелковистыми и послушными, задолго до того, как такое вошло в моду. Хотя бы в этом любовь была на стороне Эвелин, придав волосам ее дочери пышность и волнистость.
– Я влюблена, – сказала Хелен. – Может быть, причина в этом.
Эвелин поглядела на нее с изумлением. Каким образом жизнь в «Яблоневом коттедже» породила такую наивность?
– Во всяком случае, – сказала она, помолчав, – не поступай опрометчиво только потому, что жизнь дома была такой жуткой.
– Мамочка, она вовсе не была такой уж жуткой, – запротестовала Хелен, хотя часто она бывала именно жуткой. «Яблоневый коттедж» был старинным и прелестным, но черные настроения ее отца действительно ядовитым газом просачивались под дверями и сквозь щели, где бы он ни запирался и ради жены с дочерью (чтобы оберечь их от себя), и ради собственной особы (чтобы оберечь себя от их женского филистерства и предательства вообще), а глаза ее матери слишком уж часто бывали красными, и это каким-то образом заставляло тускнеть блеск медных развешанных по кухонным стенам кастрюль, так чудесно отражавших свет, пробивавшийся сквозь жалюзи. В такие дни Хелен томилась желанием уехать, просто уехать куда-нибудь. Но ведь в другие дни они были дружной семьей, делившей мысли, чувства, надежды, и обе женщины, храня незыблемую верность гению Джона Лалли, с радостью терпели невзгоды и безденежье, понимая, что артистический темперамент столь же мучителен для него самого, как и для них. Но потом Хелен уехала – учиться в Школе художеств, приобщаться к таинственной лондонской жизни, а Эвелин осталась испытывать на себе всю ничем не разбавленную силу, о нет, не внимания мужа (им он ее не баловал), но его циклической гневной энергии, и мало-помалу поняла, что он-то и его картины останутся жить, а вот она, Эвелин, навряд ли. Она чувствовала себя не по годам старой и истомленной. А к тому же твердо знала, что, окажись Джон Лалли перед выбором – живопись или она, он без промаха выберет живопись. Если он ее и любил, сказала она Хелен в момент вполне извинительной вспышки гнева, то как человек на деревянной ноге любит эту ногу: обойтись без нее он не может, как ни хотел бы.
Теперь она ласково улыбнулась Хелен, похлопала маленькую белую, твердую руку дочери своей большой и дряблой, а потом сказала:
– Я так рада, что ты это сказала!
– Ты всегда делала все, что могла, – ответила Хелен и добавила панически: – Почему ты говоришь так, словно мы прощаемся навсегда?
– Раз ты с Клиффордом Вексфордом, – сказала Эвелин, – оно так в сущности и есть. |