И только подпись. И все-таки… «если бывает лучше, не понимаю, как люди способны остаться жить». Я понимал, о чем она. Перегнулся и потрогал сиденье там, где она лежала. Где мы лежали вместе.
«Включи радио, Пит. Я люблю старые песни».
Я посмотрел на часы. К общежитию я подъехал загодя (быть может, сыграло роль подсознательное предчувствие), и только-только пошел четвертый час. Я вполне успел бы на автовокзал до того, как она уехала бы в Коннектикут… но я не собирался этого делать. Она была права: мы ослепительно попрощались в моем старом «универсале», и все сверх того было бы шагом вниз. В лучшем случае мы бы просто повторили уже сказанное, в худшем — вымарали бы прошлый вечер в грязи, заспорив.
«Нам нужна информация»…
Да. И мы ее получили. Бог свидетель, еще как получили!
Я сложил ее письмо, сунул его в задний карман джинсов и поехал домой в Гейтс-Фоллс. Сначала мне все время туманило глаза, и я то и дело их вытирал. Потом включил радио, и музыка принесла облегчение. Музыка всегда помогает. Сейчас мне за пятьдесят, а музыка все еще помогает. Сказочное безотказное средство.
27
Я вернулся в Гейтс около пяти тридцати, притормозил, когда проезжал мимо «Фонтана», но не остановился. Теперь мне хотелось поскорее добраться до дома — куда больше, чем кружки шипучки и обмена новостями с Фрэнком Пармело. Мама встретила меня заявлением, что я слишком исхудал, а волосы у меня слишком длинные и что я «сторонился бритвы». Потом она села в свое кресло-качалку и всплакнула в честь возвращения блудного сына. Отец чмокнул меня в щеку, обнял одной рукой, а потом прошаркал к холодильнику налить стакан маминого красного чая. Его голова высовывалась из высокого ворота старого коричневого свитера, словно голова любопытной черепахи.
Мы — то есть мама и я — думали, что он сохранил двадцать процентов зрения или даже больше. Точно мы не знали, потому что он очень редко что-нибудь говорил. Результат несчастного случая в упаковочной, жуткого падения с высоты второго этажа. Левую сторону его лица и шеи испещряли шрамы; над виском была вмятина, где волосы больше не росли. Падение затемнило его зрение и воздействовало на психику. Но он не был «полным идьётом» — как выразился один говнюк в парикмахерской Гендрона, не был он и немым, как думали некоторые люди. Девятнадцать дней он пролежал в коме. А когда очнулся, почти перестал говорить, и у него в голове часто возникала путаница, но временами он был тут весь целиком, в полном наличии и сохранности. И когда я вошел, он был тут вполне достаточно, чтобы поцеловать меня и крепко обхватить одной рукой — его манера обнимать с тех пор, как я себя помнил. Я очень любил моего старика… а после семестра за карточным столом с Ронни Мейлфантом я понял, что умение болтать языком — талант сильно переоцениваемый.
Некоторое время я сидел с ними, рассказывал им кое-какие университетские истории (но не про охоту на Стерву), а потом вышел на воздух. Я сгребал опавшие листья в наступающих сумерках, ощущал холодный воздух на моих щеках как благословение, махал проходившим мимо соседям, а за ужином съел три гамбургера, приготовленных мамой. Потом она сказала мне, что пойдет в церковь, где дамы-благотворительницы готовят праздничное угощение для лежачих больных. Она полагала, что мне вряд ли захочется провести вечер в обществе старых куриц, но если я соскучился по кудахтанью, то мне будут рады. Я поблагодарил ее, но сказал, что, пожалуй, лучше позвоню Эннмари.
— Почему это меня не удивляет? — сказала она и ушла. Я услышал шум отъезжающей машины и без особой радости принудил себя подойти к телефону и позвонить Эннмари Сьюси. Через час она приехала в отцовском «пикапе» — улыбка, падающие на плечи волосы, пылающие помадой губы. Улыбка скоро исчезла, как вы, возможно, сами сообразили, и через пятнадцать минут после того, как Эннмари вошла в дом, она ушла из него и из моей жизни. |