Изменить размер шрифта - +
Табор стихал, дети переставали визжать и носиться. Казалось, слушают даже лошади, даже худой и облезлый, все перевидавший медведь. А он, Илья, стоял рядом с женой и раздувался от гордости, как индюк. И раз за разом пропускал мимо ушей слова вожака, деда Корчи: «Недолго она так проживет». И не обращал внимания на просьбы Варьки: «Да садитесь вы на землю, ради бога, не мучай ее». Пожалуй, только Корча да Варька догадывались о том, что Насте плохо в таборе. Ни цыганам, ни Илье такое и в голову не приходило. Жена всегда была весела, довольна, никогда не сердилась и не плакала – по крайней мере на людях. А он разве мог тогда понять, почему иногда вечерами она уходит в степь и, сидя спиной к табору, все смотрит и смотрит вдаль, на садящееся солнце? Хотя, может, и догадывался в глубине души. Недаром ни разу не осмелился подойти к ней в такие минуты. Но наступала ночь, над шатрами поднималась луна, табор стихал, и Илья входил под темный полог шатра, зная, что жена ждет его там, невидимая в темноте.

– Настенька…

– Я здесь…

Протянутые ему навстречу руки, смутно блестящие в потемках зубы, белки глаз, теплые волосы, губы, плечи… Как он целовал их, как сходил с ума от запаха степной полыни, как раз за разом прятал лицо между грудей Насти, умирая от нежности, как шептал, теряя голову:

– Моя Настька… моя… моя…

Она беззвучно смеялась, обнимая его:

– Твоя, морэ, твоя… Кто отнимает?

– Пусть попробуют! Убью! Всех убью! Скажи, любишь меня? Любишь?

– Люблю, люблю…

– Не врешь?

– Глупый ты какой, господи…

Семнадцать лет прошло, утекло, как талая вода, а Илья до сих пор не знал – правду ли она тогда говорила.

Как и прежде, Илья уходил с цыганами «добывать коней» и ни на что не променял бы этот лихой заработок. Настя смотрела тревожными глазами, кусала губы, но не вмешивалась: это были его дела, дела мужчины. Но недаром говорится: «Сколь веревочку ни вить, а концу быть». До самой смерти ему, Илье Смоляко, не забыть той июльской «воробьиной» ночи, когда небо до утра вспыхивало сиреневыми зарницами, а дождь так и не собрался.

В ту ночь они с Мотькой, мужем Варьки, залегли в овраге возле большого села. Стояли петровские праздники, все село пьяным пьяно отплясывало на улице, мальчишки, сторожившие коней в ночном, сбежали посмотреть на веселье, и лошади бродили без пригляда по брюхо в росистой траве, то прячась в туман, то вновь бесшумно появляясь из него. По небу плыла тревожная розовая луна. Зарницы вспыхивали одна за другой, в овраге беспокойно кричали птицы, со стороны села доносились пьяные песнопения. «Пора», – сказал Мотька, и они, беззвучно поднявшись, тронулись к лошадям.

Спустя семнадцать лет Илья так и не мог понять, где тогда были их уши и глаза. Ведь не в первый раз шли на лихое дело и знали: лучше сто раз осмотреться и не пойти, чем, понадеявшись на авось, пропасть. Знали: если поймают, не поведут в тюрьму, убьют сразу. Но какой то цыганский черт отвел от них тогда удачу. И Илья понял, что дело плохо, только когда из тумана бросились к ним черные, тяжело пыхтящие тени. Деревенские мужики оказались не дураками и, заметив остановившийся на горке цыганский табор, на всякий случай легли в засаду возле лошадей.

Их было двое, мужиков – восемь. У них с Мотькой были ножи и кнуты, у крестьян – палки и цепы, и вскоре Илья понял, что пора молиться. Им уже не давали подняться с земли, и глаза не открывались от залившей их крови, когда Илья вдруг почувствовал, что прямо на него падает что то горячее и живое, и знакомый голос кричит: «Не трогайте, не трогайте, не бейте, люди добрые!» «Настька, откуда?» – хотел было спросить он. Но не спросил, поняв: все равно умирает.

Не помер, конечно.

Быстрый переход