Изменить размер шрифта - +

– Не уедешь? – наконец решился спросить он.

В ответ – тишина. Только мышь скреблась за невидимой печью. Наконец Настя что то прошептала. Илья не понял:

– Что говоришь?

– Говорю – куда теперь ехать? Дети…

Больше он не стал ни о чем спрашивать. Еще и порадовался, по молодости и глупости, что не пришлось каяться перед женой, да еще в том, что другим всегда сходило с рук. До рассвета они промолчали. Позже Илья пожалел об этом, поняв, что не таким должен был быть их разговор, но тогда ему был двадцать один год.

Вот тогда и надо было заканчивать с кочевьем. Тем более что все равно больше года просидели на месте. Тем более что весь табор, снова приехавший в Смоленск зимовать, жужжал, как улей, и сплетничал от мала до велика, увидев у Смоляковых двоих детей с разницей в четыре месяца. Впрямую задавать вопросы ни Илье, ни Насте не решались, но за глаза наболтались досыта. Варька сорвала себе голос, скандаля с цыганками: «Вороны! Не ваше дело! Молчали бы, у самих мужики – кобели заулошные!» Но разве можно было заткнуть все рты? И даже после этого Илья не смог уйти из табора. Пришла весна, и снова – дороги, снова – ярмарки и базары, снова – конные рынки, лошади, упряжь, магарыч по кабакам, снова – теплые ночи, догорающие угли, луна, падающая за реку, Настин голос: «Ах, разлетелись раскачались…» Она опять начала петь по вечерам, улыбалась, когда Илья вступал вторым голосом, и ему даже начало казаться, что жена все таки простила его.

Илья боялся, что Настя невзлюбит Дашку, но этот страх прошел после того, как Варька потихоньку рассказала ему, как она – бездетная – просила Настю отдать ей младенца. Настя отказалась наотрез, не тронувшись даже Варькиными слезами – а та плакала нечасто! – и оказалась права: своих дочерей у них с Ильей не получилось. Дашка росла здоровой, рано встала на ножки, темный пух на ее головке сменился каштановыми кольцами, черные глазки весело светились, а вопила она втрое громче Гришки, обещая стать хорошей певицей. Настя, казалось, окончательно смирилась с кочевой жизнью. Еще два года они прожили при таборе. А потом, видимо, у господа бога лопнуло терпение по отношению к цыгану Илье Смоляко.

То лето было душным, грозовым. Табор тащился по кубанской степи на ярмарку в Ростов. В воздухе над дорогой с утра до позднего вечера висело желтое марево, от жары шатались даже лошади, медведь и вовсе отказывался идти, укладываясь в горячую пыль и свешивая на сторону язык, босые ноги цыганок трескались до крови. Табор растянулся вдоль дороги, как рассыпавшиеся далеко друг от друга бусины, цыгане уже не могли ни петь, ни разговаривать, а только таращились мутными от духоты глазами на кибитку вожака, ожидая остановки. А впереди, как назло, не попадалось ни реки, ни прудика.

Настя лежала в бричке вместе с детьми. Варька брела позади. И она, и Илья, сидящий с вожжами в руках, с тревогой посматривали на крохотное круглое облачко, выплывшее из за горизонта. Другие цыгане тоже косились на этот темный шарик, зная – к добру такие облака не появляются.

Облако близилось, росло и на глазах наливалось чернотой. Стихло все, даже степные чирки перестали сновать через дорогу. Куда то исчезли слепни и мухи, замерла выгоревшая трава. На огромном каштане, торчащем, как свеча, посередине степи, не шевелилось ни листочка. Табор остановился. Дед Корча по молодому резво выскочил из своей кибитки, задрал к небу седую бороду и коротко скомандовал:

– Тэрден!

Через минуту цыгане накидывали на головы фыркающих и шарахающихся лошадей мешки и одеяла. С кибиток мигом поснимали верхи, цыганки привязывали к себе маленьких детей, собаки, рассевшись в пыли, хором выли, и никаким криком нельзя было заставить их умолкнуть. Бледная Настя стояла по колено в дорожной пыли, прижимая к себе спящего Гришку и вертящуюся у нее на руке Дашку.

Быстрый переход