На Перекопской жизнь кипела ключом. Приветственно скалил зубы волкодав, в летней кухоньке потрескивала печурка, а у свинарника раздавались удары по железу. Будто били пудовой кувалдои в двухсотлитровую железную бочку. Впрочем так оно и было. Жилистый горбоносый семит, сунув связанного хряка в бочку рылом, бил железом по железу, скупо улыбался и приговаривал нараспев:
— Спи, моя радость, усни, в хедере гаснут огни…
Бедный евин пронзительно визжал, задние, схомутованные проволокой ноги его судорожно подергивались. Зрелище не для слабонервных.
— А, ленинградский, ты, — ласково приветила Тима медсестра войны и, улыбаясь, поделилась радостью: — Сейчас Ваське яйцы резать будут! Специалист нашелся, из синагоги. Вишь, уже наркоз дает…
Тим отвернулся и медленно пошел в дом, его и без того неважнецкое настроение окончательно испортилось.
В гостевой гостиной было душно. Пахло чесноком, одеколоном, потными, разметавшимися во сне телесами. Говнюк из самолета почивал на спине и, широко раззявив рот, оглушительно храпел. Однако чуток был утренний сон его. Едва Тим вошел, он моментально заткнулся, чмокнул губами и, перевернувшись набок, открыл мутноватые гноящиеся глаза.
— А, это вы, юноша? Как прошел кобеляж? Он зевнул, так что клацнули зубы, и, со скрипом усевшись на кровати, свесил подагрические ноги в теплых не по сезону подштанниках.
В это время у свинарника раздался рев, пронзительный, яростный, негодующий, затем опять стукнули в бочку, и все стихло.
— Батюшки, режут кого?
Зануда всплеснул руками, а Тим схватил талоны и поспешил уйти.
На крыльце он встретил медсестру войны, с ликующим видом она несла закрытую эмалированную кастрюльку.
— Все, ленинградский, отрезали. Такой мастер, такой мастер. Такие яйцы…
Метельские (1958)
Настенный, купленный еще в сорок седьмом году по случаю хронометр «Генрих Мозер» пробил восемь раз. Вечер. Февральский, воскресный, пустой. С печатным органом ЦК КПСС в руках, с зеленым, как тоска, торшером за спиной, в обществе приевшихся до тошноты Шурова и Рыкунина, кривляющихся под гармошку на экране «КВНа». Кот — дымчатым клубком, к морозу, на коленях, холодильник «ЗИС» — белобокой глыбой в зеркале трюмо, отсветы от линзы на стене, на полировке шифоньера, на нарядных, в позолоте, переплетах книг… И запах — въедливый, неистребимый — клопов, гудящих радиаторов, отклеившихся обоев, пыли, неуютного, коммунального жилья. А за окном — снег, снег, снег, крупный, пушистый, похожий на вату.
«Ну и чушь», — отшвырнув газету, Антон Корнеевич Метельский, в прошлом профессор и членкор, ныне же преподаватель в ремеслухе, бережно согнал с колен кота, встал и, нашарив на шкафу пачку «беломора», жадно и нетерпеливо закурил. На душе стало еще хуже — во-первых, не удержался, не совладал с искусом, во-вторых, вспомнилась резная, как У Александра Сергеевича, трубка с янтарным чубуком, голландский цветочный табачок, покупаемый втридорога. Жасминовый… Да еще газетенка эта с издевательским названием «Правда» — все туманно, полунамеками, в духе лучших традиций времен Усатого: Никита Сергеевич подчеркнул, Никита Сергеевич указал, движение в зале, бурные, продолжительные аплодисменты. Отредактированные для беспартийных масс россказни Хрущева на партийном сборище. Хотя понять не сложно — мордой, мордой в дерьмо Великого Кормчего, чтобы вони побольше, чтобы брызги летели… Мстит за то, что заставлял плясать гопака на заседаниях Политбюро. Се ля ви — шакал рвет на части издохшего льва. А впрочем, поделом ему, Усатому, знатная был сволочь, даром что Отец Народов…
Антон Корнеевич глубоко, так, что затрещала папироса, затянулся, напрасно поискав глазами пепельницу, выкинул окурок в фортку и с внезапной злостью дрожащей рукой выключил шарманку телевизора. |