|
И Розанова отвесила низкий, поясной, умышленно-форсированный поклон пожилой дежурной сестре, женщине, с подвязанною щекою и с выражением тупого страдания на лице.
— Что это, у вас зубы болят? — неожиданно переходя на иной тон, сочувственный и теплый, осведомилась у нее Катя.
— Да, флюс… Пломбировать идти к сестре Богдановой надо, — с чуть заметным нерусским акцентом произнесла сестра. — Всю ночь ноет сегодня… А больные, как на зло, неспокойные нынче. Ужас!
— Хотите, сменю вас? — живо предложила Розанова.
— Ах, нет, что вы. Вы предыдущую ночь дежурили, Бог с вами! — сконфузилась немка.
— Ну, как хотите… Пойду Юматову ублаготворять. Тоже сегодня глаз не сомкнет ночью… Наплакалась на кладбище, бедняжка. Счастливо оставаться, Мариночка. Прощайте, сестра Клеменс, доброй ночи.
— Доброй ночи, милое дитя.
Немка долго смотрела вслед Кате, до тех пор пока миниатюрная фигурка сестры-девочки не скрылась за дверью тифозного барака.
— Ну, в добрый час! Начинайте с Богом! — обернувшись к Нюте, проговорила она. — Прежде всего надо термометры поставить и компрессы переменить на ледяные мешки. А я пойду поить чаем номера второй и восьмой, а потом в мужское отделение пройти надо. Вы справитесь одна? У меня здесь двадцать шесть больных женщин и один ребенок.
— Справлюсь… даст Бог… — тихо проронила Нюта и вошла в барак.
Электрические лампочки под матовыми колпаками освещали белые, яркие, окрашенные клеевой краской, стены. По обе стороны широкой входной двери, ведущей в коридор, изголовьями к стенам стояли два ряда кроватей с больными, образуя посреди комнаты большой, свободный проход.
Над изголовьем каждой койки, на высоком металлическом пруте, была прибита черная дощечка с белою, сделанною латинскими буквами, надписью—названием болезни. Между кроватями в узеньких проходах стояли шкафчики-столики. В углу висел большой образ, изображающий Вознесение Господне, с мерцающей перед ним лампадой. У дверей находилась постель дежурной сиделки. В окна с опущенными белыми шторами проникала петербургская ночь.
Все это Нюта успела осмотреть одним взглядом, когда с крайней постели неожиданно послышались стоны.
Нюта поспешила туда.
На высоко взбитых подушках покоилось бледное, желтое, высохшее как пергамент, лицо старухи, с заострившимися чертами, с двумя пятнами лихорадочного, багрового румянца, выступившими на резко выдававшихся скулах, обтянутых желтой, сморщенной кожей. Седые космы волос выбивались из-под чепца. Губы, потрескавшиеся от жара, неслышно шептали что-то.
— Что, тебе, бабушка, плохо?.. Да? — наклонилась над старухой Нюта.
— Плохо… сестрица… Плохо, милосердненькая… Ой, смертушка никак идет ко мне… Маятно мне, сестричка… Родименькая, ой, маятно мне… Ох, маятно, сердешная, все нутро горит… Испить бы…
— Попей, бабушка, Господь даст, полегче станет.
И Нюта, осторожно приподняв отяжелевшую голову старухи, другою берет кружку с питьем, стоящую тут же на столике, и подносит к ссохшимся от жара губам, потом быстрыми и ловкими руками разбинтовывает больной живот старухи (у нее был брюшной тиф в затяжной форме), снимает нагревшийся как печь, сухой компресс, смачивает его у крана в коридоре и, плотно выжав, снова укладывает на прежнее место, прикрыв его клеенкой с фланелью, и быстро забинтовывает живот.
— Пошли тебе Господь, сестринька, родненькая… Полегше будто, — залепетала, успокаиваясь, старуха. — Ишь ты, молоденькая какая, годочков-то семнадцать есть ли? — внезапно, засмотревшись на Нюту, осведомляется она. |