Когда я вошел в комнату, она лениво поднялась с дивана и с ленивой улыбкой посмотрела на меня: это была Глашка, только уже не прежняя Глашка, бегавшая по двору в ситцевых платьях и босиком, а целая Глафира Митревна, одетая в зеленое шерстяное платье; густо напомаженные волоса были собраны, по заводскому обычаю, под атласный бабий «шлык», значит Глашка была теперь дамой.
— Штой-то, Глафира Митревна, вы все по диванам валяетесь, — с легким укором, но любовно заговорила Фатевна. — Вот гостя кошка давеча намывала… полно, дева, бочонки-то катать.
— Ужасти, мамынька, как ко сну клонит, — жаловалась Глафира Митревна, — а ты, мамынька, скажи Фешке насчет самовару…
— Ну, самовар-то я сама уж, дева…
— Капинет Петрович в заводе; я за ним сейчас пошлю, — лениво говорила Глафира Митревна, обращаясь уже ко мне.
— Он все в этой комнате живет?
— Да-с…
Глафира Митревна вышла. Она очень пополнела и, как кажется, спала даже на ходу. Обращение с ней Фатевны, зеленое шерстяное платье, несмотря на летнюю пору, желание держать себя непременно «дамой». — все ясно показывало, что Глашка была теперь m-me Мухоедовой. Микроскоп стоял не на столе, как раньше, а на окне и был покрыт толстым слоем пыли; книги в беспорядке валялись в углу. На столе лежало несколько детских игрушек: деревянный солдатик с отломленной головой, бесхвостая лошадка, несколько измятых картинок из детской книжки. Значит…
— А мы тебя тут поминали, — заголосила Фатевна, появляясь в дверях с ребенком в руках. — Посмотри-ко, дева, чей это будет патрет? — проговорила она, подставляя мне к самому лицу хорошенького полугодового ребенка с большими карими глазами. — Весь в отца вышел; такой же глазастый из себя будет…
Ребенок был только что из колыбели и с любопытством смотрел на меня своими заспанными глазками; он действительно походил на Мухоедова, как две капли воды, — такой же белый высокий лоб и на самой макушке хохолок из мягких, как пух, желтоватых волосиков, какими бывают покрыты только что вылупившиеся из яйца утята.
— Узнал, Гаврюшка, барина? — спрашивала Фатевна, высоко подбрасывая ребенка кверху.
Фешка, краснея от натуги и того особенного волнения, которое неизменно овладевало ей в присутствии всякого постороннего «мущины», подала самовар и бегом бросилась к двери, причем одним плечом попала в косяк; явилась Глафира Митревна, и мы по-семейному уселись вокруг стола.
— А ты, дева, слышал про «сестер»-то? — спрашивала меня Фатевна, пестуя внука. — В Сибирь сослали, дева, в Сибирь…
— Как так?
— А за Гаврилу-то Степаныча… да, в Сибирь, дева!
— Да ведь тогда Филька в подозрении был?
— Филька ни при чем, — заговорила Фатевна, обрадованная тем, что я ничего не знал об этом деле. — Филька тогда же выправился, а потом пьяный и проболтался, что стрелял ружьем в Гаврилу Степаныча Коскентин. Сейчас следователь пригнал Коскентина в суд, а на суде Коскентин и повинился, что действительно он ружьем стрелял.
— А как же «сестер» в Сибирь сослали?
— А ты слушай… Когда на суде Коскентин повинился, ему и прочитали бумагу, что в каторгу. Коскентин стоит за решеткой, бледный такой, помутнел весь из лица-то, потом и спрашивает: «Значит, мне конец?» — «Конец», — говорят. Коскентин как заплачет, а когда его солдаты повели, он и сказал, что он не сам стрелял ружьем, а его подговорили «сестры», значит отец с Авдей Михайлычем. |