Возможно, что слова, написанные им той ночью, образуют божественную гармонию, что они — самое сильное и чистое из всего когда-либо созданного на свете.
Но нельзя зачеркивать и другие гипотезы: что речь идет о какой-то пустяковой бумажке; что это, как я уже говорил, самая тривиальная хозяйственная запись; что сделана она и порвана не самим поэтом, а кем-то из его близких или прислугой (я успел разглядеть так мало слов, что определить по почерку руку писавшего было невозможно); что к нам попало действительно стихотворение, но неудачное; или даже — этого тоже нельзя исключить, — что мы ошиблись и окно, в котором горел свет, принадлежало не поэту, а было окном совсем другой квартиры, и в таком случае разорванная рукопись могла оказаться просто-напросто никчемной бумажкой.
Однако же не эти негативные предположения мешают мне восстановить листок. Отнюдь. Обстоятельства, при которых мы его нашли, уверенность, быть может беспочвенная, что некое сокровенное предначертание управляет — чаще, чем мы думаем, — событиями и фактами, которые на первый взгляд зависят от чистой случайности, в общем, мысль, что тут не обошлось без своего рода провидения, перста судьбы, так сказать, раз именно мы — Франческо и я — оказались именно там, именно в ту ночь и именно в тот час, чтобы иметь возможность подобрать сокровище, которое в противном случае было бы навсегда утеряно, — все это, да еще моя слабость к аргументам из области иррационального, укрепило меня в мысли, что в маленьком бумажном шарике заключена великая тайна, стихи сверхчеловеческой силы и красоты. А уничтожить плод своего труда поэта побудило горькое сознание, что он никогда больше не сможет подняться до подобных высот. Ведь известно, что художник, достигший в своем творчестве вершины расцвета, неизбежно начинает скатываться вниз и поэтому склонен ненавидеть все, что создано им раньше и что напоминает ему о навсегда утраченном счастье.
Пребывая в такой уверенности, я предпочитаю хранить неприкосновенной драгоценную тайну, заключенную в бумажном шарике; я берегу ее в расчете на какое-то туманное будущее. И как ожидание чего-то хорошего приносит гораздо больше радости, чем обладание им (поэтому разумнее смаковать, а не удовлетворять сразу же эту поразительную разновидность вожделения, подкрепленного мыслью, что все еще впереди; по-видимому, ожидание, не отягченное страхом и сомнениями, и является единственной формой счастья, доступной человеку), как весна, несущая в себе обещание лета, радует человека больше, чем само лето — долгожданное исполнение этого обещания, — так и предвкушение блистательной и доселе не известной поэмы, возможно, даже выше того художественного наслаждения, которое дает нам непосредственное и обстоятельное знакомство с ней. Мне могут возразить, что все это — плод моего слишком разыгравшегося воображения, что таким образом можно докатиться до всяких мистификаций, до блефа. И все же если мы оглянемся назад, то убедимся, что у самых прекрасных и сильных наших радостей никогда не было более прочной основы.
Впрочем, не в этом ли вся тайна поэзии, принявшая в данном случае одну из своих крайних форм? Кто знает, возможно, поэзия вовсе и не нуждается в открытом и общедоступном языке, в каком-то логическом смысле, в том, чтобы ее слова складывались в членораздельные фразы или выражали какие-то разумные понятия. Или еще: слова, как в нашем случае, могут быть разорваны на куски, перемешаны в кучу отдельных слогов. Больше того: чтобы наслаждаться чарующей красотой, постигать силу этих слов, их вообще не нужно читать. Выходит, достаточно посмотреть на них, достаточно к ним прикоснуться, физически ощутить их близость? Возможно, так оно и есть. Прежде всего — да, это самое главное, — надо верить, что в той вон книжечке, на той странице, те стихи, те знаки и являют собой шедевр. (См. Леопарди, «Литературная смесь»: «Прекрасное очень часто прекрасно лишь потому, что его принято считать таковым». |