Пушкин, немножко подумав, стал читать свое несравненное стихотворение: «Наперсница волшебной старины», где няня и бабушка поэта Марья Алексеевна Ганнибал (еще ранее няни рассказывавшая ему семейные предания) сливаются в один общий образ музы-старушки, а та внезапно превращается в молодую красавицу-музу.
— Какие восхитительные, мелодичные стихи! — сказал государь.
— И как плохо прочтены! — подхватила Россет. — Он вечно мчится галопом!
— Однако вы обращаетесь с поэтом без церемонии.
— Это мой самый строгий цензор, гораздо строже вашего величества, — сказал Пушкин. — Он уважает только поэзию, а не поэтов, которых третирует свысока. Но ухо у нее верное и музыкальное.
— В таком случае, ты на будущее время приноси свои новые стихи ей, а она уже будет передавать их мне на последнюю цензуру: она будет твоим фельдъегерем ко мне.
По уходе государя разговор сделался опять общим. Было тут немало людей умных и остроумных, каждый считал долгом подсыпать свою щепотку аттической соли; это была как бы скачка остроумцев, но Пушкин вел скачку и своими неожиданными выводами опрокидывал всякие соображения.
— Ну, Пушкин, — заметил Жуковский, — ты так умен, что с тобой говорить невозможно. Чувствуешь, что ты неправ, и, однако, с тобой соглашаешься.
Ответом Пушкина был тот звонкий, чистосердечный смех, которому так завидовал Брюллов, говоривший: «Какой счастливец Пушкин! Смеется, словно кишки видны».
Один только новичок и дичок Гоголь не принимал участия в оживленной беседе «аристократов ума и литературы». Но, сидя в стороне, он не сводил глаз с Пушкина и тихомолком заносил слова его в свою карманную записную книжку.
— Записывайте, записывайте, — сказала ему, подходя, молодая хозяйка. — Сверчок ныне особенно в ударе; это какой-то фейерверк. Знаете ли вы, что говорил он мне про ваши заметки, которые вы показывали ему на дому? — продолжала она, таинственно понижая голос. — «Я просто поражен наблюдательностью нашего молчальника-хохла! — говорил он. — Хохол все видит, все слышит, схватывает самые неуловимые оттенки, особливо же все смешное. Но он не только смеется: он бывает и грустен; он рассмешит, но заставит и плакать. И помяните мое слово: раньше десяти лет он будет русским Стерном!»
— Это предсказал сам Александр Сергеевич?
— Да, а вы уж постарайтесь оправдать его предсказание, слушайтесь его советов. Он вас, кажется, сердечно полюбил.
— Кажется, что так; по крайней мере, обещался применить на мне поговорку: кого люблю, того и бью.
Испытать на себе силу этой поговорки Гоголю пришлось, действительно, в полной мере. Сколько раз, бывало, в течение последующей зимы Пушкин взбегал к нему на четвертый этаж и засиживался у него до глубокой ночи, беспощадно очищая его самородки в огненном горниле своей художественной критики.
В том же доме и на одной даже лестнице с Гоголем проживал в 1831 году безвестный еще тогда музыкант Штейн, впоследствии профессор Петербугской консерватории. Познакомившись со Штейном, Гоголь нередко заходил к молодому соседу, когда тот фантазировал на фортепиано. И вот однажды, когда Штейн, возвратясь поздно из гостей, огласил опять лестницу чарующими звуками, в комнату к нему ворвался Гоголь. Вид у него был до того расстроенный, что Штейн испугался.
— Что с вами, Николай Васильевич? Что случилось?
— Ничего, ничего… играйте… — пробормотал Гоголь, бросаясь на диван.
Штейн снова заиграл. Но вдруг ему, сквозь музыку, почудились со стороны дивана всхлипы. Что за диво! Он прекратил игру и оглянулся: Гоголь, этот невозмутимый флегматик, беспардонный насмешник, припал лицом на руки и рыдал, да, рыдал!
Но когда Штейн подошел к нему и участливо тронул его за плечо, Гоголь сердито буркнул:
— Ах, оставьте меня!. |