— И хорошо сделали: большую часть ваших переделок я могу только одобрить. Особенно выдвинулся у вас теперь характер главного героя, хотя, по правде сказать… вы не взыщете, если я буду говорить вам одну чистую правду?
— Напротив. Не странно ли, право, что мы извиняемся, когда говорим правду…
— А не извиняемся, когда лжем? Потому что приятную ложь нам охотно прощают, а горькую правду нет. Итак, говоря откровенно, мне сдается, что при переработке этого рассказа вы были под влиянием повести Тика «Liebeszauber» — «Чары любви».
Гоголь покраснел и должен был сознаться, что, действительно, не так давно прочел повесть Тика.
— Вы не смущайтесь, — успокоил его Плетнев, — рассказ ваш от этого, во всяком случае, только выиграл. Пчела берет мед из всякого цветка, не причиняя ему вреда.
— Но все-таки могут сказать, что я пою с чужого голоса.
— Природа нигде не повторяется, и едва ли есть на свете две мухи, совершенно сходные между собою. То же и с оригинальными писателями. В общем вы самобытны и никому не подражаете; а это я ценю в вас всего выше. Многое у вас, правда, еще не додумано, не доделано, словом — не дозрело. Вам надо серьезно поработать над собою. Писатель постоянно должен помнить, что он пишет не для себя, а для тысячей других людей, что если он на какой-нибудь частный раут не является в халате, не чесанным, небритым, то тем менее ему позволительно являться в таком неприглядном виде перед всей читающей Россией. Если вы желаете, чтобы вас читали и через десять лет, быть может, даже после вашей смерти, — вы должны взвешивать каждое ваше выражение, каждое слово. И относясь к вашим рассказам с этой точки зрения, я должен сказать вам, что они меня далеко не удовлетворяют. Лучше теперь же тонким скальпелем эстетической критики удалить все болезненные наросты…
— Чтобы потом журнальные живодеры своими кухонными ножами не вырезали вместе и лучшие куски здорового мяса? — сказал Гоголь.
— А вы все еще не можете простить Свиньину? Он принес вам пользу уже тем, что заставил вас внимательнее отнестись к своей работе.
И тем же ровным, может быть, еще более ласковым тоном критик-эстетик начал комментировать свои загадочные вопросительные и восклицательные знаки, которыми были испещрены чуть ли не все страницы рукописи молодого автора.
Тут скрипнула дверь, и в комнату заглянула бледная дама, в которой Гоголь тотчас признал оригинал того портрета, который обратил в первый раз его внимание, на письменном столе хозяина.
— Жена моя, — рекомендовал ее Плетнев гостю. — Что скажешь, милая?
Застенчиво и молчаливо ответив на поклон Гоголя, хозяйка наклонилась к уху мужа.
— Да, да, лучше сюда, мой друг, — отвечал Плетнев, — мы долго еще не кончим.
Вслед за горничною, принесшею им чай, вошла девочка с сухарницей, наполненной всяким печеньем и бутербродами.
— Моя единственная, совсем в маму, — с нежностью проговорил Плетнев и потрепал дочку по щеке. — А ты все еще не спишь?
— Манечка тоже не спит, — тихонько отвечала девочка, из-за плеча отца украдкой поглядывая на гостя.
— Это ее кукла, — с улыбкой пояснил Плетнев гостю. — Так ты бы ее уложила.
— Да ей еще не хочется. Отец беззвучно рассмеялся.
— В самом деле? Ну, может быть, теперь и захочется: поди, посмотри.
Отец поцеловал дочку в лоб и осенил крестом.
— Вы не поверите, — обратился он к Гоголю, когда она на цыпочках опять вышла, — как этакая детская наивность утешает, освежает родительское сердце! точно сам вдруг опять молодеешь. |