Изменить размер шрифта - +
Из корреспондентов их особенно пал духом Плетнев, которого никогда не унывавший Пушкин не преминул ободрить добрым словом:

«Эй, смотри: хандра хуже холеры; одна убивает только тело, — другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер, погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата, мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой. Мы будем старые хрычи, жены наши старые хрычовки, а детки будут славные, молодые ребята; мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать, а нам то и любо. Вздор, душа моя; не хандри — холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы».

Сам Пушкин с Жуковским продолжали изощряться в писании веселых стихов и особенно сказок.

«О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из под пера сих мужей, — писал Гоголь своему другу Данилевскому в Сорочинцы. — У Пушкина повесть октавами писанная — „Кухарка“, в которой вся Коломна и петербургская природа живая. Кроме того, сказки русские народные, — не то, что „Руслан и Людмила“, но совершенно русские. Одна писана даже без размера, только с рифмами, и прелесть невообразимая. У Жуковского тоже русские народные сказки, одни гекзаметрами, другие четырехстопными стихами, и — чудное дело — Жуковского узнать нельзя».

Насколько простые приятельские отношения установились у Гоголя с Пушкиным, видно уже из того, что даже письма к себе он просил родных адресовать в Царское Село на имя Пушкина.

Когда он в августе месяце собрался в Петербург, куда звали его как преподавательские обязанности в Патриотическом институте, так и хлопоты по изданию «Вечеров на хуторе», — Пушкин поручил ему отвезти Плетневу рукопись своих «Повестей Белкина».

Особенно, впрочем, торопиться Гоголю на службу, оказалось, было нечего. Когда он вошел в подъезд института, швейцар с поклоном объявил ему, что нико-го-де не велено пускать.

— Как не велено? Почему?

— Карантин-с.

— Но ведь, по газетам, холера в Петербурге совсем прекратилась?

— По газетам, да-с, но госпожа начальница все же опасаются.

Гоголь вышел на середину улицы и окинул оттуда взором все здание института: не выглянет ли кто? А там, у закрытых окон, действительно, стояло уже несколько воспитанниц среднего возраста — учениц его, которые обрадовались ему точно так же, как он им, и на поклон его весело ему закивали. Он пожал с соболезнованием плечами, вторично снял шляпу и повернул обратно к набережной. А за окнами продолжали следить за ним:

— Mesdames! Смотрите, Гоголь! Он жив, слава Богу!

— Mesdames! Он и на улице машет платком! Когда в начале сентября двери института наконец открылись, Гоголь застал в приемной трогательную группу: несколько классных дам обступили какую-то молоденькую барышню в глубоком трауре, горько плачущую, и наперерыв ее обнимали, утешали. Гоголь поспешил проскользнуть мимо, но, войдя в класс и поздоровавшись с ученицами, спросил их о виденной сейчас сцене.

— Как! Вы не знаете Вальпульскую? — вскричали те хором. — Ведь это дочь нашего бедного, милого Вальпульского!

— Немецкого учителя? Да разве он умер?

— Умер, умер от этой ужасной холеры! Так же, как и француз Бавион; но Бавиона не так уж жалко: он учил у нас недавно.

— Так и меня вам не было бы жалко?

— Что вы, Николай Васильевич! Некоторые из нас сшили по Вальпульском на свои салфетки черные кольца с плерезами. И по вас бы сшили.

Суеверного Гоголя покоробило.

— Благодарю покорно! — сказал он с натянутой улыбкой. — А как же старик Вальпульский-то не уберегся?

— Да он сам сглазил: «Если холера может приключиться от кваса и ботвиньи, — говорил он нам, прощаясь, — то я наверное помру, потому что не могу жить летом без ботвиньи».

Быстрый переход