Энергия мамы соединилась со стратегическим мастерством защитника.
Квартирант дрогнул, у него участились припадки, что было нам на руку. По совету, защитника мама вызвала из деревни еще двух девушек, так что наш дом теперь напоминал небольшой интернат горянок, рвущихся к свету новой жизни. Запас этих юных горянок был неисчерпаем, как сама жизнь.
– Если надо, сколько хочешь позову, – сказала мама защитнику.
– Пока хватит, – рассчитал он.
Говорят, на суде в своем последнем выступлении он так поставил вопрос, что речь шла не о возвращении нашей комнаты, а о том, имеют ли право эти девушки, задавленные вековыми предрассудками своих диких предков (задавленные девушки все как на подбор были мощными, цветущими красавицами), теперь, после революции, шагать в ногу со временем и нести свет новой жизни в свои далекие села? А если имеют право, то как это совместить с упорством нашего квартиранта, который пугает их своими припадками, не говоря о тесноте, к которой эти девушки не привыкли и никак не могут привыкнуть, как выросшие на горных просторах нашей родины.
А в конце он спросил у суда, нет ли здесь сознательного желания приостановить или даже затормозить культурную революцию в горах Абхазии?
Говорят, суд ушел на совещание, а потом пришел и объявил, что сознательного желания нет, но комнату освободить он должен.
Назначили срок, к которому он должен был освободить комнату, но квартирант продолжал упорствовать и после истечения срока. И тогда пришел веселый милиционер и вместе с моим сумасшедшим дядей (не менее веселым) выволок на улицу имущество нашего квартиранта.
Наш поверженный противник продолжал грозиться. Нарочно, разбросав стулья и некоторые другие вещи, он стал их фотографировать. Он говорил, что пошлет эти фотографии в газету и тогда нам всем будет плохо. Но мы были спокойны, уже тогда мы знали, что такие фотографии в газету не примут.
Наш двор стоял возле его разбросанных вещей и смотрел, как торжествует справедливость. Я тоже стоял среди них и смотрел, как он, установив треножник и покрыв голову траурным покрывалом, фотографирует вещи. Рядом стояла его жена, худенькая, растерянная. Дети нашего двора, те, что поменьше нас, бегали перед его аппаратом, заслоняя вещи и стараясь, чтобы он их нечаянно щелкнул. Он их отгонял, но они снова налетали, чувствуя молчаливое одобрение своих родителей.
Он продолжал снимать, время от времени приостанавливая свое занятие, и выжидающе смотрел на небо. Погода была пасмурная, и ему хотелось, чтобы пошел дождь, чтобы на снимках было видно, в какую погоду его выгнали на улицу. Но дождь так и не пошел.
– Анатолий, – тихо говорила жена его время от времени,-хватит, ну хватит…
И вдруг я неожиданно почувствовал смущающую душу жалость сначала к ней, а потом к нему. Даже в том, что дождь так и не начался, ему не повезло. Я хотел подавить в себе это постыдное чувство, но оно никуда не уходило, и тогда я сам ушел, чтобы не видеть это торжество на развалинах. В тот же день они уехали и наняли где-то комнату, а я забыл это непонятное, неожиданное чувство.
Но впоследствии много раз я испытывал еретическую жалость к поверженному врагу. И в студенческих спорах, и в более серьезных вещах я порой замечал в себе и в других эту пляску на развалинах, и в голосах победивших друзей мне слышалось тихое урчание, волчий призвук торжества, и тогда я чувствовал, что победителю дорога не истина, которую он доказал, а это мгновение превосходства, право унизить, растоптать своего противника. Вероятно, в себе я это замечал гораздо реже, чем в других, но иногда, замечая в близких мне людях, я чувствовал, как они становились далекими, а далекие, вопреки смыслу, вызывали тайное сочувствие. И тогда мне доставалось и от близких, которые не могли мне простить этого сочувствия, и от далеких, которым сочувствия было мало.
Вскоре после отъезда отца пришло первое письмо. |