|
При их колеблющемся свете казалось, что в углах кельи движутся гигантские тени.
Шопен выходил иногда в монастырский садик-цветник, очень красивый в солнечные дни, но унылый в дождливые. Орлы реяли в вышине, иногда бесшумно, порой с громким клекотом. Бывали дни и особенно вечера, когда умолкали все звуки, решительно все. О таких часах Шопен писал: «Можно кричать, и все-таки никто не услышит!»
И в другом письме: «Наслышался я этой тишины». Казалось, все умерло, и нет на свете ни Парижа, ни Вены, ни Италии, и никогда не вырваться из цепких объятий этого безмолвия, равного небытию.
Но была Польша. И когда, обуреваемый страстным желанием победить тишину, он бушевал за фортепиано, как некогда в Штутгарте, пытался перекричать безмолвие, более страшное, чем рев морского урагана, ветра, крик бесчисленных морских птиц, – перед ним вставала родина. Он слышал клокотание озера, которое однажды приснилось ему. Озеро Сви-тезь! Так живо представились родные места, как будто он никогда не покидал их! Вступлением польского барда – уж не того ли гусляра, который пел в Шафарне о Казимеже Великом! – начинал он повествование, величаво и просто. А потом налетала буря, вздымались волны, гнулись под ветром деревья. И то были не кипарисы и пальмы, а польские ветлы. Это было на родине. И он узнавал себя, бродящего под луной на берегу озера. И видел прекрасную виллу, о которой когда-то, невероятно давно, пела крестьянская девушка Ганка.
Что он ищет здесь? Что он может искать? Утраченную родину, только ее! И в налетевшем порыве бури он находит отраду, вода кипит, течение увлекает его, какие-то стоны и жалобы слышатся из глубины, какие-то умоляющие звуки, странным образом напоминающие вступление гусляра. Они словно предостерегают…
За стеной – дверь полуоткрыта – раздается французская речь. Раздраженный голос девочки, не желающей повиноваться, голос матери, которая еще сдерживается, но начинает терять терпение. Упрямица разражается слезами. Аврора восклицает: – Это невыносимо! И когда мы покинем эту страну!
От этого ли восклицания или оттого, что нарушена тишина (оказывается, она была ему необходима!), Фридерик чувствует, что прервался строй его мыслей. Он подходит к двери и осторожно закрывает ее. Тишина снова обступает его плотным кольцом. Уже вечер, в келье почти темно. И новая, неожиданная мысль приходит ему в голову, неприятная, коварная. Она словно воспользовалась темнотой и безмолвием и подкралась тайно…
Неужели и он изменил, как тот хлопец в сказке? Пусть на мгновение, – ведь и тот позабыл любимую только на миг. И был наказан за это! Позабыть родину? Это невозможно! Но ведь теперь он уж наверное не скоро вернется! Он связан другими узами… Что, если станет действовать закон, который некоторые люди называют неизбежным, – закон забвения? И возможно ли жить после этого? Песня иссякнет, обмелеет река!
Пусть же налетит вихрь, еще более страшный, неистовый! Пусть поглотит несчастного пучина! Пусть неразрешенным оборвется аккорд, похожий на крик!
А там пусть настанет тишина, и среди этой тишины все так же плавно, как и в самом начале этой думы, но гораздо печальнее прозвучит последний напев гусляра:
Нет, он знает очень хорошо. Только они не тонут, эти образы. Гибнет лишь тот, кто их вызвал…
Так создавалась вторая баллада. Но он не долго отдыхал после этого. Мысль о возможном забвении родины больше не возвращалась к нему – она была сродни мысли о смерти… А голоса Польши – песни степей Тита и Желязовой Воли, песенки Варшавы, мелодии танцев – все ожило и звучало у него в ушах…
Порой ему страстно хотелось вновь увидать Мориолку, не ту чопорную графиню, которой, как говорят, она сделалась теперь, а прежнюю, варшавскую девочку-капризницу, с которой было так весело. Он не знал цену этому веселью!
… В красной шали, с гвоздикой в волосах, сама похожая на испанку, Аврора заглянула к нему. |