Преодолев сопротивление трусливых провинциальных издателей, она выпустила свою статью отдельной брошюрой, пустив половину в продажу – выручка предназначалась для Фаншетты, – а вторую половину раздала бесплатно среди ремесленников и рабочих Лешатра. Ей нужно было, чтобы общественное сознание пробудилось и чтобы негодование народа, а не личная благотворительность, спасло несчастную жертву.
В результате всего этого в маленьком городе стала выходить своя газета, в которой Жорж Санд теперь помещала самые острые статьи, касающиеся быта рабочих и ремесленников. Одно разоблачение повело за собой ряд других. Но еще до того дело Фаншетты так обозлило духовенство и городские власти Лешатра, что против Жорж Санд было возбуждено встречное дело.
Морис со страхом ожидал ареста матери и заключения ее в тюрьму, после того как ее в Ногане навестил служащий префектуры. Он грозил всевозможными неприятностями. – Если бы Вы, сударыня, имели дело с людьми светскими, мирскими, все было бы проще, но вы задели духовенство! – Тем хуже для духовенства, – спокойно отвечала Жорж Санд, – что оно до такой степени вывалялось в грязи! Какой же это пример для паствы!
Ей удалось доказать свои обвинения и полностью устроить судьбу пострадавшей девочки. Созданная ею народная газета уже существовала, и Жорж Санд сделалась ее неутомимым сотрудником. Но всякий раз она подвергалась нападкам со стороны крупных торговцев, судейских, попов, монахов. И в Ногане она не имела покоя. Несколько раз ее вызывали в Париж для объяснений.
История Фаншетты сильно подняла Аврору в глазах Енджеевичей. Впрочем, они не сомневались в гражданских добродетелях Жорж Санд. И то, что Шопен гордился ею, было вполне естественно. Но Людвика часто и грустно задумывалась, оставаясь одна или с мужем, и Каласанти, который знал ее как самого себя, понимал, что ей многое не нравится в Ногане.
С братом Людвика не говорила о своих сомнениях. Если и приходилось когда-нибудь упоминать о том, что происходит вокруг, то лишь отдаленными намеками.
Однажды в воскресный день в Вотан приехала масса народу. Оглушительный, «виртуозный» свист Мориса, смех Соланж и ее подруг, а также продолжительное «го-го-го!» Ипполита Шатирона проникали в отдаленную беседку, где сидели Фридерик с Людви-кой. Шопен сказал, улыбаясь:
– Не правда ли, здесь хорошая акустика?
– Ах, Фрицек, не надо тревожить себя! Сегодня праздник, пусть себе веселятся!
– Но ведь они должны понимать, что это мешает!
– Мне это нисколько не мешает. А тебе… Ведь ты еще не играл мне сегодня, не так ли?
Каждый день Фридерик играл ей. И то, что написал за время их разлуки, и новые наброски, и давнишние, варшавские сочинения. Каласанти любил далекие прогулки, а брат и сестра оставались вдвоем во флигельке Шопена.
Теперь Людвика уже не думала о том, что ему следует написать национальную оперу. Когда-то она мечтала об этом – чтобы он добился великой славы. Теперь она понимала, что он создал нечто равное опере. Его маленькие мазурки стоили самой великолепной оперы. Более всего она любила эти картинки, «образки», как он называл их. Слушая их, она вспоминала свою жизнь, и перед ней оживало давно забытое: дуб, освещенный солнцем, вид реки и ненастный вечер, игра в горелки на лугу и запах полыни.
И все это удивительно остро вспоминалось, как бывает, когда через много лет возьмешь в руку утерянную книгу, которую читал в отрочестве, ту самую, в том же переплете. И опять переживаешь все прежние ощущения.
…И не только картины природы. Письма, речи, взгляды. Мазурки казались Людвике многокрасочными, всех цветов, всех оттенков. Она сама группировала их и просила Фридерика: – Сыграй мне все утренние, а ночные – потом…
Первое время она говорила ему: – Знаешь, мазурки – это самое лучшее у тебя! Это энциклопедия человеческих чувств! – Он улыбался. |