Я убежден, что это именно так!
Войдя за кулисы к Шопену вместе с другими посетителями, Берлиоз застал его на диване, почти без чувств. Шопену действительно сделалось дурно в антракте, он едва добрался до артистической и упал на диван. Теперь он приходил в себя.
– Ну что? Стало быть, я прав! – тихо, но с азартом сказал Тальберг Берлиозу. – Заключительное пианиссимо было вынужденное!
Берлиоз стиснул ему руку, повелевая молчать. Но когда они выходили из артистической, он сказал, как всегда насупившись:
– Вы плохо знаете Шопена. Он может упасть в обморок, окончив играть, может умереть сейчас же после этого, но пока он играет и, стало быть, мыслит, он выполняет то, что задумал!
Концерт имел такой успех, что Плейель просил Шопена выступить во второй раз, пусть с той же самой программой. Шопен не дал решительного ответа, но играть не смог: он снова тяжело заболел, как раз накануне революции. И весь день третьего марта пролежал в забытьи. Когда он немного пришел в себя, он сказал своим шотландским ученицам, что готов отправиться с ними в путешествие. Они уже собирались на родину и задержались из-за него. Он не знал, надолго ли покидает Париж – может быть, навсегда. Ему казалось, ничто не удерживает его в Париже. Он был здесь один, один, один… Другое дело – Польша. Он не мог себе представить, что никогда не вернется под родной «ров и не увидит мать. Раны, нанесенные Парижем, Лондон не залечит, но, может быть, боль от них притупится настолько, что появятся силы для другого, более трудного, но желанного путешествия!
Он теперь думал об этом чаще, чем в прежние годы. Революция почти не волновала его, хотя он и знал очень хорошо, что делается в Париже и во всем мире. Он мало верил теперь в парижские манифестации и не мог бы, как семнадцать лет тому назад, с замиранием сердца стремиться навстречу лавине – идущей толпе. Как он был глуп тогда, что верил в Раморино! Теперь он даже не разделял надежды своих земляков на возрождение Польши. Не верил, что она может получить свободу из чьих-нибудь чужих рук. Но почему-то думал о Польше все дни, в жару, в ознобе, думал не с тоской безнадежности, а с каким-то отрадным чувством.
В одну из ночей, проснувшись с ясной головой, он вспомнил, что ему писал муж Людвики о восстании галицийских крестьян. В этом известии было что-то ободряющее, относящееся к самому Шопену. Восстание галицийских крестьян было их собственным, кровным делом, и если бы во всей стране началось движение за свободу, никто не мог бы играть судьбой Польши, казнить, разрушать и миловать ее по своему произволу и для своей выгоды! Фридерик давно разочаровался в патриотизме шляхтичей, насмотрелся на них на чужбине и хорошо понял их. Но восстание галицийских крестьян взбудоражило его, пробудило давно умолкшие надежды и упования мазовецкого хлопца, который любил игру деревенского скрипача. Так вот что предвидел тот старый граек, собравший народ в шинке! Вот к чему призывал гусляр, который в Шафарне пел во дворе кузнеца:
Шопен встал с постели. Это в нем никогда не умирало. И это было живо в его музыке. Не только в мазурках и полонезах. И в этюдах, и в фантазии, во всем! Ему захотелось поделиться с кем-нибудь своими теперешними мыслями, написать или сказать: «Право же, и я кое-что создал!».
Он начал письмо Юльушу Фонтане, который переселился недавно в Америку. Хотел написать о себе, похвастаться немного. Но этого он не умел.
– Галицийские крестьяне, – писал он в Еолнении, – подали пример волынским и подольским. Не обойдется без страшных вещей, но в конце концов будет Польша – блестящая, сильная, одним словом– Польша!
Утром он стал укладываться и был в отличном настроении. Он нисколько не жалел о Париже. Семнадцать лет жизни отнято, но ведь жизнь еще не прошла! Минуло тридцать восемь лет, но разве это конец? Перевернем страницу, начнем новую часть книги! После Лондона он ни за что не поедет в Париж. |