Видно, что он не жалел сил, расспрашивал потомков, не оставлял без внимания ни одного письменного свидетельства. Он любил Баха, иначе зачем же предпринимать столь гигантский труд? Но он не доверял этой любви (как я теперь не доверяю!). Ему нужны были факты. И вот он приводит отрывок из письма, в достоверности которого не приходится сомневаться.
Бах жалуется на хорошую погоду, которая, против обыкновения, установилась в Лейпциге ранней весной. Солнце светит, воздух чист, и это не нравится Баху, так как при подобной погоде жители города н е заболевают гнилой весенней горячкой. Отсюда неприятное следствие: мало похорон, и нет работы для музыканта, зарабатывающего на проводах покойников. Но подумайте, господин Форкель: мог ли подобную античеловеческую мысль высказать тот, кто написал «Страсти по Матфею»? Разумеется, не мог, ибо в противном случае правы те нечестивцы, которые говорят, что музыка ничего не выражает! Не мог, потому что «Страсти», как и вся музыка Баха, – это воплощение высокой человечности и благородного разума! Надеюсь, вы не станете это отрицать? Тогда скажите, сударь: что следует считать более достоверным фактом – отрывок ли письма, приведенный вами, или произведение искусства, которое потрясает наши души?
Форкель разводит руками и бубнит:
– Однако письмо было написано!
Гм! Я дорого дал бы, чтобы достать это письмо и прочитать его целиком. Я не сомневаюсь, что те убийственные слова имеют иронический смысл. Я просто уверен в этом, господин Форкель! Но – увы!
Несмотря на мои усилия, письмо не удалось найти, а я искал его! И, взвесив на внутренних весах мои чувства, я склонился к тому, что творения Баха достовернее всего, что даже сам он может о себе сказать!
Интересно, что скажет Форкель? Он был хороший человек, и ограниченным его назвать нельзя. Но он ищет истину. И опять он разводит руками и повторяет:
«Если верить тем чувствам, которые возбуждает музыка, и вообще если верить чувствам, то решения будут субъективные!»
…Э, субъективное! Объективное! Не всегда можно провести отчетливую грань между этими понятиями в таком деле, как искусство! В жизни композитора достоверна только музыка! А остальное? Ну, даты – рождения, смерти, поступления в школу, женитьбы, – хотя вы, господин Форкель, знаете, что и метрики и записи о браке очень подводят иногда. Ведь у вас там с Бахом произошла изрядная путаница! Ну, хорошо, известны некоторые факты. Но, во-первых, они порой чертовски противоречат один другому! А во-вторых: как они влияли на судьбу? Кто может об этом сказать всю истину? Что нам известно о думах великого человека, об его отношении к миру, к действительности? Что это, в конце концов, была за личность? А ведь это нас более всего интересует! Кто же откроет правду? Он сам? Как бы не так! Если бы вы видели, как я стучался к Шопену, как ходил вокруг да около, чтобы выжать у него хоть одно словечко! Он охотно говорил со мной, но о себе – о нет, этого я не мог добиться! А ведь он хорошо относился ко мне!
Письма? Представьте себе, что все письма к Лукреции он сжег, почти все, за исключением самых незначительных, где он пишет: – Привет вашим милым детям! – Или: – Кладу свой нос к вашим ножкам! – Очень много это мне говорит! «Милым детям»! Надо знать его мучительные отношения с этими детьми!
Его письма, как, впрочем, и письма других людей, всегда кажутся мне немного подозрительными. Он очень искренний человек, но ведь не обо всем пишешь! Родителям он сообщал, что ему очень хорошо, как раз тогда, когда ему было очень плохо. Судя по его письмам к Фонтане, которого он всегда обременял поручениями, можно было подумать, что наш Шопен эгоист. А я вызвал бы на дуэль каждого, кто стал бы при мне это утверждать, ибо я, как и другие, знаю, какой это был друг и прекрасный товарищ. Он, задыхаясь, поднимался несколько раз по лестнице к одному издателю – только для того, чтобы поговорить о делах малознакомого музыканта, попросившего его об этом. |