Изменить размер шрифта - +
Кажется, что, по мере того, как человечество подчиняет себе природу, человек становится рабом других людей либо же рабом своей собственной подлости... Все наши открытия и весь наш прогресс как бы приводят к тому, что материальные силы наделяются интеллектуальной жизнью, а человеческая жизнь, лишенная своей интеллектуальной стороны, низводится до степени простой материальной силы».

...Да, странный, патологический надвигался век. И люди, не предчувствуя ничего и ничего не видя, кричали в упоении: «Прогресс! Прогресс!» Впрочем, не все люди. Там, на другом конце Европы, колоссом поднялся семидесятилетний русский, гениальный писатель, которым зачитывался сейчас молодой философ из Эльзаса. У этого писателя было собственное, вполне презрительное мнение о материальном прогрессе современного мира: «Восторги эти перед самим собою до такой степени часто повторяются, мы все до такой степени не можем достаточно нарадоваться на самих себя, что мы серьезно уверены, что наука и искусство никогда не делали таких успехов, как в наше время». Между тем, предупреждал он, самые хитрые изобретения техники направлены «пряло во вред народу» – пушки, торпеды, одиночные тюрьмы... В этот год, когда Альберт приехал в Париж, Толстой написал, что гнусный Карфаген безнравственности должен быть, наконец, разрушен («Carthagodelendaest...»). Мир зашел в тупик, потому что общество мирится с любым нарушением морали: «О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде». Потому что просвещенные, добрые люди, неспособные убить животное, вдруг, когда преступления называются войной, не только признают должным и законным разорение, грабеж и убийство, но и сами участвуют в них. Потому что правительства «выдумывают недоразумения, если их нет, потому что только недоразумения с другими правительствами дают им возможность содержать то войско, на котором основана их власть». Потому что официальные лозунги национализма, или, по Толстому, «обман патриотизма, всегда требующий преимущества одного государства или народности перед другими и потому всегда вовлекающий людей в бесполезные и губительные войны, уже слишком очевиден, чтобы разумные люди нашего времени не освобождались от него». Одна из статей русского писателя кончалась криком боли: «Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду».

Швейцер пришел к подобному же ощущению позднее, может быть, с меньшей мукой, более прямым путем. В ту пору он чаще вспоминал другие слова Толстого – о том, что главное и единственное дело человечества – это уяснение для себя нравственного закона, по которому оно живет. Швейцер тоже верил в силу нравственных законов. И он с жадностью погружается в это время в изучение философии и этики.

Профессор Теобальд Циглер был особенно близок ему сейчас. Воспитанник Тюбингена, Циглер был специалист в области религиозной философии и этики. Циглер и специалист по философии стоиков Виндельбанд прекрасно дополняли друг друга, и Альберт чувствовал, как все глубже входит он в толщу мировой мысли, в круг близких ему идей – от лекции к лекции, от месяца к месяцу, от одной бессонной ночи до другой. Это был год, когда философия возобладала в его жизни и над теологией, и над музыкой. Профессор Циглер посоветовал Альберту начать работу над докторской диссертацией по философии.

В конце того «философского» лета студент и профессор допоздна заговорились как-то в университете, а потом, спохватившись, вместе пошли домой. Когда они вышли на крыльцо старинного корпуса, моросил противный, почти осенний дождь. Профессор развернул большой, старомодный зонт, и они еще долго стояли так под зонтом, продолжая начатый разговор.

– А почему бы вам, коллега, не взять для диссертации религиозную философию Канта? – спросил профессор и с удовлетворением отметил, что он угадал.

Быстрый переход