Изменить размер шрифта - +
Все чаще вспоминалось до боли родное, запретное. Запретное потому, что нет толку рвать душу памятью про набережную Фонтанки или шпиль Петропавловской крепости — как он пастельно сияет в сумерках прозрачной летней ночи.

 

Чуждые, ненужные слова…

Летний сад, Фонтанка и Нева.

Вы, слова залетные… куда?

Здесь шумят чужие города,

И чужая радость и беда.

 

И беда была общая, — страшная беда, прогнавшая его из своей страны, заставившая принимать как свои несчастья этой далекой, чересчур жаркой для него страны.

А вот жара и духота, бархатистая угольно-черная тьма ночей так и не стала родной. Удивительно: жену не раздражала эта темнота, ей совершенно не мешала удушливая летняя жара. Старик удивлялся, забывая порой, что жена происходит от совсем другого народа, чем тот, к которому он имел честь принадлежать. Да, именно честь! Старик помнил, сколько дала миру Россия, он гордился тем, что он русский, и никогда не забывал об этом.

Старик всегда помнил и про свой народ, и про свои годы, но порой забывал возраст жены. Сколько ей сейчас: пятьдесят пять? Пятьдесят девять? Он забыл. Интересно, что даже сейчас, когда он почти лишился плоти, воспоминание о жене сразу же будило в душе нежность. Прав, до чего же прав был отец Хосе, священник с глазами ребенка!

Нахлынуло еще одно воспоминание, которое давно запретил себе старик: запрокинутое лицо Хосе, когда его положили на траву. Но за него-то он свел счеты с красножопыми! Наплыло из прошлого: гулкий револьверный лай, отдающийся под сводами, перекошенная харя красножопого, прыгнувшего на амвон — старик тогда снял его выстрелом, рыло зажатой в углу крысы — лицо другого большевичка, который на хорах вцепился в его левую руку зубами, а потом оседал, жалобно крича, суча ногами, запрокинув полное страдания лицо. А какое лицо было у матери, когда ваши кидали ее в шахту?! Расскажи мне про это, ублюдок! Расскажи, просипи сучьим рылом! Рукоять револьвера сминала, отбрасывала харю — и тогда, в церкви, и в памяти; старик улыбался той самой улыбкой, что так не любила жена.

Но вместе с тем и сладостна была память, как сипел, издыхал этот красный, как плеснуло теплым ему на руки с отвратительной рожи убийцы. Старик знал, что добродушное, мягкое лицо семьянина сейчас меняется, и что не всякий сможет сейчас спокойно посмотреть на его улыбку людоеда. Приятно было вспоминать, как бежал, уставя штык, с мерным криком, а вся эта красная сволочь драпала, лишь временами поворачивая хари назад, проверяла — далеко ли еще от них смерть. Старик улыбался и помнил — даже любимая жена не любит этого выражения, хотя не любит красных еще больше…

Старик знал, что вспоминать это тоже нельзя: сразу перехватит сердце, нальется тяжестью затылок. Сто раз права жена, прав давно мертвый Хосе: надо уметь думать о другом, чтобы жизнь и любовь были сильнее ненависти и смерти, пусть даже погибели выродков.

Старик знал, что надо сейчас делать: надо кинуть в рот синюю таблетку из приготовленной коробочки, запить давно остывшим чаем; надо вспоминать, как жена идет к нему через маковый луг, как подносит к груди маленького Игнасио под кипенью апельсиновой рощи. Вспоминать друзей, приезжающих из Парижа и Франкфурта. Вспоминать и так сидеть, пока не перестанет бухать сердце.

Впрочем, сейчас жена спит, а у него полным-полно работы. Сейчас, перед концом пути, надо вспомнить. Да, его скоро не станет. Много раз он поднимал бокал: «Следующее Рождество — на Родине!» На Родине… У него уже не будет Рождества, а если он и доживет, то все равно никуда не поедет. Последние два Рождества старик никуда не мог ездить, очень быстро уставал, и если даже коммунизм на Родине закончится завтра — не смог бы уехать в Петербург, даже чтобы просто умереть на его улицах.

Но, может быть, кому-то поможет все, что он пишет сейчас: например, внуку Ваське-Базилио.

Быстрый переход