Изменить размер шрифта - +
Магазинная штамповка становилась волшебно живой в его гениальной руке, даже когда оставалась неподвижной, – это и было самым поразительным.
Впрочем, точно так же оживлял он и разные предметы: мою кепку, Лизину перчатку, забытую на стуле шаль пани Дрыбци-маленькой, даже электрический шнур от настольной лампы, – каким-то сумасшедшим чутьем извлекая из них «настроение». Это всегда была импровизация: лирическая или гротесковая. Он уверял, что искусство оживления кукол по природе своей может быть только трагикомичным.
Из движения рождается история, говорил он; из жеста рождается жизнь…

– Я и сам – Петрушка, – повторил он, и магазинная кукла смешно поднялась с его колена, потянулась вверх и прильнула щекой к его сердцу, будто соглашалась…
Черт сидел тогда на его остром плече и неслышно посмеивался!

* * *

Странно: поймал себя на желании описывать наши встречи, разговоры и всю нашу жизнь в прошедшем времени – а ведь дурная, поди, примета? Да и к чему? Не знаю: пронзительная невозвратность глаголов прошедшего времени чрезвычайно к нему идет, – к его искусству, его страсти, его странности, к его сумрачной и ожесточенной преданности Лизе, да и вообще – ко всей его, едва ли не пограничной, личности.
Несуразный во всем, он не однажды меня огорошивал: например, я знал, что его обычное косноязычие исчезает с первым же появлением в разговоре кукольной темы.
Тут с ним происходил ряд поразительных, чуть ли не физиологических превращений: язык начинал иначе двигаться во рту, будто некто разом снимал с него заклятие. Его скованные руки обретали невозможную до того, летучую и лукавую свободу, хотя за столом в гостях он мог не удержать тонкой чашки в пальцах – в тех же пальцах, которые творили чудеса, когда становились частью куклы. К этому я, пожалуй, привык еще с детства, с нашего дворового театра. Но как же я был потрясен, получив – впервые и единственный раз в жизни, лет пять назад, – письмо от него с Сахалина, куда он уехал хоронить маму.
В ту зиму на остров то и дело обрушивались небывалые метели, и аэропорт по нескольку дней стоял закрытым… Видимо, его одолевала там особенная тоска, если вдруг он принялся за это письмо. Мое же потрясение, когда я приступил к чтению этих страниц (он накатал их двенадцать, мелко, от руки), передать трудно. Натужный и кокетливый графоман во мне вспыхнул, ахнул и поник в самом начале описания метели…
Где-то я храню эти исписанные листки, в одном из картонных ящиков, разобрать которые после переезда от Майи нет сил.
Здорово там, в письме, – о синих всплесках молнии на страницах раскрытой книги и о сыне, что родился со смехом на лице и отказался носить его всю жизнь…
Нет, уже не помню наизусть. А стоило бы его перечесть, чтоб окончательно увериться в тотальной талантливости художника, если уж при рождении ему выдан небесами алмаз с зачарованными гранями, в каждую из которых можно смотреться до бесконечности… Вот тогда я впервые ощутил масштаб его личности и его воображения, могучую волю к постоянному созиданию своего магического мира.
В самом деле: надо бы раскопать это письмо, и жаль, что нельзя показать его Лизе; там о ней несколько страниц – душераздирающих… Впрочем, вряд ли это изменило бы главное: ту вражду и надлом, ту ненавистническую ее привязанность к нему, которые на фоне его несокрушимой безнадежной любви пылают только ярче и больнее.

* * *

В начале ее болезни мне хотелось разобраться в причинах, в истоках несчастья. Да, смерть единственного, пусть и больного ребенка, конечно, может повлиять на психику женщины. Однако в тот раз она довольно быстро пошла на поправку, и весь фон болезни был так понятен по-человечески. Выздоравливая, волновалась: как там Петя один, что будет с их знаменитым номером, стремилась скорее вернуться… И когда он приехал ее забирать в тот первый раз, она была в абсолютном порядке.
Быстрый переход