Он вселил в меня отвращение не к вашему театру, но к той дороге, по которой следует туда идти. Если вы откроете театр на площади дель Пополо, на улице Бабуино или на улице Рипетта, то, поверьте, я не пропущу ни одного вечера; но выйти ночью за Порта дель Пополо не заставит меня никакая сила в мире.
Никколо вздохнул, точно под бременем глубокой скорби.
— Очень вы меня огорчаете, синьор Паскуале, этими словами, — промолвил он с грустью, — огорчаете сильнее даже, чем думаете! Увы!.. На вас возлагал я все мои надежды!.. Вас хотел просить я о помощи!
— Моей помощи? — с удивлением воскликнул Паскуале. — Моей помощи, синьор Никколо? Каким же способом могу я вам ее оказать?
— Дражайший синьор Паскуале! — продолжал Никколо, отирая глаза платком, точно хотел осушить выступавшие слезы. — Милейший, достойнейший синьор Паскуале! Вы, без сомнения, заметили, что актеры мои часто поют во время действий вставные арии. Я хотел развивать этот прием все шире и дальше, а затем незаметно ввести у себя оркестр и, наконец, поставить целую оперу. Вы, синьор Капуцци, бесспорно первый композитор во всей Италии, и только одно непонятное легкомыслие римлян да завистливая злоба прочих маэстро причиной тому, что в наших театрах дается что-либо иное, кроме ваших произведений. Синьор Паскуале! Ваши бессмертные творения жажду я поставить в моем маленьком, ничтожном театре и пришел умолять вас об этом!
— Дражайший синьор Никколо! — воскликнул Капуцци, просияв, как солнце. — Что же мы стоим с вами здесь на улице? Прошу покорно потрудиться взойти на лестницу и удостоить посещением мой скромный уголок!
Едва Никколо успел войти в комнату, Паскуале вытащил громаднейшую кипу исписанной нотной бумаги и, открыв первую попавшуюся тетрадь, схватил гитару, чтобы заорать что было мочи на тот обыкновенный лад, который он называл пением.
Никколо заплакал и завертелся как исступленный. Он стонал, вздыхал, кричал без умолку: «Браво! Брависсимо! Великолепный Капуцци!»; наконец, точно в порыве священного восторга, бросился он к ногам старика и так крепко обнял его колени, что тот в свою очередь завертелся и закричал на этот раз уже от невыносимой боли:
— Синьор Никколо! Синьор Никколо!.. Ай!.. Что вы делаете! Вы меня хотите убить!
— Нет! — воскликнул Никколо. — Нет, синьор Паскуале! Я не встану прежде, чем вы дадите мне честного слова позволить, чтобы синьор Формика исполнил в моем театре божественную арию, которую вы только что пропели!
— Вы человек со вкусом! — охая и кряхтя, простонал Паскуале. — Вы глубоко понимаете дело. Кому же и доверить мне, кроме вас, исполнение моих произведений? Вы можете взять их с собой все. Только, ради Бога, выпустите меня! Но — увы! — ведь я не услышу сам моих дивных творений!.. Да выпустите же меня, прошу вас!
— Нет, — нес свое Никколо, все еще стоя на коленях и продолжая сдавливать в объятиях костлявые ноги старика, — нет, синьор Паскуале! Я вас не выпущу до тех пор, пока вы не дадите мне честного слова быть послезавтра в моем театре! Может быть, вы боитесь нового нападения? Неужели же вы думаете, что римляне, услышав ваши сочинения, не проводят вас до дома целой толпой, с триумфом и с факелами? Да если бы даже этого и не случилось, то, поверьте, я сам с моими верными товарищами провожу вас домой, вооруженный с ног до головы.
— Вы сами, — спросил Паскуале, — намерены проводить меня до дому с вашими товарищами?… А сколько вас всех?
— Человек восемь или десять к вашим услугам, синьор Паскуале! Решитесь, прошу вас!
— Формика, — пробормотал Паскуале, — владеет отличным голосом. |