Томная река не текла, но простиралась между набережными и деревьями, затем она, внимательная и онемевшая, полная до краев, медленно поворачивала к гладкой равнине луга, над которой господствовала вдали, на небе, уже оттененном сумерками, лесная тень.
Часы на колокольне пробили пять; листок сорвался с маленького вяза, покружился, лег на воду и остался в ней неподвижен. Я спустился к лодке, и она тихо отчалила.
Два гребца коснулись остриями своих весел о ровную и плотную воду, где ломаный след от лодки пробежал до берегов. Зашевелились побеги травы, и один из тростников, самый большой, долго качался.
Передо мной была молчаливая дорога реки, спокойствие ее течения или прелесть ее поворота; затем, при моем приближении, пейзаж, к которому я ехал, разделялся. Он раздваивался и скользил по обе стороны в виде ряда деревьев, лугов, листвы, одинаковый или разный на двух берегах. Если я поворачивал голову, это двойное прохождение снова соединялось позади меня, в новом расположении и с новой неожиданностью; вид его изменялся по мере того, как я ехал вперед, навстречу тому, что доставляло новые, разнообразные мотивы его переменчивости.
Это были: луга с росистой травой, за которую задевали лоскутья тумана, дороги, обсаженные тополями, тростники и ирисы с гибкими цветами в виде шпаг; все это с точностью отражалось в воде, и хотя день еще только начал убывать, была такая тишина, как в самый спокойный вечер. Мраморные крапинки неба, усеянного тучами, сыпались здесь и там маленькими камешками в воду, которая, отяжелев, казалось, опускалась в своих берегах.
Она опускалась тем сильнее, что прибрежные высоты еще более возвышались над ней своею зеленью. Близость больших деревьев, все более и более многочисленных и высоких, налагала на нее печать еще большей строгости. Туда углублялись тенистые ходы; сумрак возводил там сводчатые гроты, на пороге которых прекращались последние отблески неба во влаге — и река вошла в лес своими эбеновыми водами вместе с лодкой, так что я уже не видел более деревянных весел в руках гребцов, которые загадочным шестом, казалось, заклинали теперь подземный ужас некоего Стикса!
Они долго гребли и иногда, сообразуясь с интересностью места, останавливались, чтобы отдохнуть. Тогда лодка внедрялась прочно, и как бы припаянная к своему отражению, и эту окаменелую воду, где с весел падали капельки, одна за другой счетчицы тишины, которая отсчитывала свои минуты на этих кропотливых водяных часах.
Вечер пришел, или, вернее, я пришел к нему. Он жил в лесу и казался там сродным тяжелой прибрежной листве. Место было молчаливое, и лодка упорно стояла там, где река, расширившись в озеро, казалось, оканчивалась, черная, бесформенная и стойкая, не продолжая своего течения, бесконечно углубляясь, наслаивая свои волны и накопляясь в себе.
Одновременно с тем, как вид моей прогулки изменялся с нараставшими сумерками и почти наступила ночь, спокойствие моего сознания выродилось, сквозь все оттенки меланхолии, в своего рода, тоску; я уже хотел приказать гребцам вернуться и покинуть этот одинокий бассейн, где отражалась только тишина, которая была душою тени, как вдруг заметил, в стороне от маленькой бухты, дом, печальный, запертый и прелестный настолько, что у меня явилось желание сорвать в окружавшем его саду одну из прекрасных роз, растущих там. Я буду вдыхать, думалось мне, ее запах, возвращаясь угрюмым водным путем, который привел меня сюда.
Из маленького павильона вышла женщина и предложила мне посетить жилище, которое она охраняла. Уединение и трудный доступ к этой лесной даче, как она мне сказала, отвращали покупателей, хотя сюда часто приходит народ, прибавила она, чтобы посмотреть развалины. — «Какие развалины?» — «Развалины замка Синей Бороды, сударь, сеньора Карноэтского».
Ее лицо было спокойно под белым крестьянским чепцом, и добродушный рот улыбался слегка, почти с сожалением. |