Она послушала людей и показала им сына — руки и ноги у него были короткие, как плавники рыбы, голова, раздутая в огромный шар, едва держалась на тонкой, дряблой шее, а лицо — точно у старика, всё в морщинах, на нём пара мутных глаз и большой рот, растянутый в мёртвую улыбку.
Женщины плакали, глядя на него, мужчины, брезгливо сморщив лица, угрюмо ушли; мать урода сидела на земле, то пряча голову, то поднимая её и глядя на всех так, точно без слов спрашивала о чём-то, чего никто не понимал.
Соседи сделали для урода ящик — вроде гроба, набили его очёсками шерсти и тряпьём, посадили уродца в это мягкое, жаркое гнездо и поставили ящик в тени на дворе, тайно надеясь, что под солнцем, которое ежедневно делает чудеса, совершится и ещё одно чудо.
Но время шло, а он оставался всё таким же: огромная голова, длинное туловище с четырьмя бессильными придатками; только улыбка его принимала всё более определённое выражение ненасытной жадности, да рот наполнялся двумя рядами острых кривых зубов. Коротенькие лапы научились хватать куски хлеба и почти безошибочно тащили их в большой, горячий рот.
Он был нем, но когда где-нибудь близко от него ели и урод слышал запах пищи, он глухо мычал, открыв пасть и качая тяжёлой головою, а мутные белки его глаз покрывались красной сеткой кровавых жилок.
Ел он много и чем дальше — всё больше, мычание его становилось непрерывным; мать, не опуская рук, работала, но часто заработок её был ничтожен, а иногда его и вовсе не было. Она не жаловалась и неохотно — всегда молча — принимала помощь соседей, но когда её не было дома, соседи, раздражаемые мычанием, забегали во двор и совали в ненасытный рот корки хлеба, овощи, фрукты — всё, что можно было есть.
— Скоро он тебя всю обгложет! — говорили ей. — Почему ты не отдашь его куда-нибудь в приют, в больницу?
Она угрюмо отвечала:
— Я — родила его, я и должна его кормить.
Была она красива, и не один мужчина искал её любви, все — безуспешно, а одному, который нравился ей больше других, она сказала:
— Я на могу быть твоей женою, боюсь родить ещё урода, это было бы стыдно тебе. Нет, уйди!
Человек уговаривал её, напоминал ей о мадонне, которая справедлива к матерям и считает их сёстрами своими, — мать урода ответила ему:
— Я не знаю, в чём виновата, но — вот, наказана жестоко.
Он умолял, плакал и бесился, тогда она сказала:
— Нельзя делать того, во что не веришь. Уйди!
Он ушёл куда-то далеко, навсегда.
И так много лет набивала она бездонную, неустанно жевавшую пасть, он пожирал плоды её трудов, её кровь и жизнь, голова его росла и становилась всё более страшной, похожая на шар, готовый оторваться от бессильной, тонкой шеи и улететь, задевая за углы домов, лениво покачиваясь с боку на бок.
Всякий, кто заглядывал во двор, невольно останавливался, поражённый, содрогаясь, не умея понять — что он видит? У стены, заросшей виноградом, на камнях, как на жертвеннике, стоял ящик, а из него поднималась эта голова, и, чётко выступая на фоне зелени, притягивало к себе взгляд прохожего жёлтое, покрытое морщинами, скуластое лицо, таращились, вылезая из орбит и надолго вклеиваясь в память всякого, кто их видел, тупые глаза, вздрагивал широкий, приплюснутый нос, двигались непомерно развитые скулы и челюсти, шевелились дряблые губы, открывая два ряда хищных зубов, и, как бы живя своей отдельной жизнью, торчали большие, чуткие, звериные уши — эту страшную маску прикрывала шапка чёрных волос, завитых в мелкие кольца, точно волосы негра.
Держа в руке, короткой и маленькой, как лапа ящерицы, кусок чего-нибудь съедобного, урод наклонял голову движениями клюющей птицы и, отрывая зубами пищу, громко чавкал, сопел. Сытый, глядя на людей, он всегда оскаливал зубы, а глаза его сдвигались к переносью, сливаясь в мутное бездонное пятно на этом полумёртвом лице, движения которого напоминали агонию. |