А Евстигнейка был в душе парень честный и порою невольно думал: «Уж если я — гений, то — что же уж? Критика пишет о влиянии, о школе Смертяшкина, а я… не верю я в это!»
Приходил Прохарчук, разминая мускулы, смотрел на него и спрашивал басом:
— Писал? Ты, брат, пиши больше. Остальное мы с твоей женой живо сделаем… Она у тебя хорошая женщина, и я её люблю…
Смертяшкин и сам давно видел это, но по недостатку времени и любви к покою ничего не предпринимал против.
А то сядет Прохарчук в кресло поудобнее и рассказывает обстоятельно:
— Знал бы ты, брат, сколько у меня мозолей и какие! У самого Наполеона не было таких…
— Бедный мой! — вздыхала Нимфодора, а Смертяшкин пил кофе и думал:
«Как это правильно сказано, что для женщин и лакеев нет великих людей!»
Конечно, он, как всякий мужчина, был не прав в суждении о своей жене, — она весьма усердно возбуждала его энергию:
— Стёгнышко! — любовно говорила она. — Ты, кажется, и вчера ничего не писал? Ты всё чаще манкируешь талантом, милый! Иди, поработай, а я пришлю тебе кофе…
Он шёл, садился к столу и неожиданно сочинял совершенно новые стихи:
Это его пугало, и он напоминал себе:
«Дети!»
Детей было трое. Их надо было одевать в чёрный бархат; каждый день, в десять часов утра, к крыльцу подавали изящный катафалк, и они ехали гулять на кладбище, — всё это требовало денег.
И Смертяшкин уныло выводил строка за строкой:
— Видишь ли что, Стёгнышко, — любовно говорила Нимфодора. — Это не совсем… как тебе сказать? Как надо сказать, Мася?
— Это — не твоё, Евстигней! — говорил Прохарчук басом и с полным знанием дела. — Ты — автор «Гимнов смерти», и пиши гимны…
— Но это же новый этап моих переживаний! — возражал Смертяшкин.
— Ну, милый, ну, какие переживания? — убеждала жена. — Надобно в Ялту ехать, а ты чудишь!
— Помни, — гробовым тоном внушал Прохарчук, — что ты обещал:
— А потом обрати внимание: «как овца в» невольно напоминает фамилию министра — Коковцев, и это может быть принято за политическую выходку! Публика глупа, политика — пошлость!
— Ну, ладно, не буду, — говорил Евстигней, — не буду! Всё едино, — ерунда!
— Имей в виду, что твои стихи за последнее время вызывают недоумение не у одной твоей жены! — предупреждал Прохарчук.
Однажды Смертяшкин, глядя, как его пятилетняя дочурка Лиза гуляет в саду, написал:
— Но это же сентиментально, Евстигней, — негодуя, крикнула Нимфодора.
— Помилуй, куда ты идёшь? Что ты делаешь с своим талантом?
— Не хочу я больше, — мрачно заявил Смертяшкин.
— Чего не хочешь?
— Этого. Смерть, смерть, — довольно! Мне противно слово самоё!
— Извини меня, но ты — дурак!
— Пускай! Никому не известно, что такое гений! А я больше не могу… К чёрту могильность и всё это… Я — человек…
— Ах, вот как? — иронически воскликнула Нимфодора. — Ты — только человек?
— Да. И люблю всё живое…
— Но современная критика доказала, что поэт не должен считаться с жизнью и вообще с пошлостью!
— Критика? — заорал Смертяшкин. — Молчи, бесстыдная женщина! Я видел, как современная критика целовала тебя за шкафом!
— Это от восхищения твоими же стихами!
— А дети у нас рыжие, — тоже от восхищения?
— Пошляк! Это может быть результатом чисто интеллектуального влияния!
И вдруг, упав в кресло, заявила:
— Ах, я не могу больше жить с тобой!
Евстигнейка и обрадовался, и в то же время испугался. |