Что ж более мог бы я написать своему ГОСУДАРЮ?
Но граф Орлов сказал мне от ИМЕНИ ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило всё сердце моё: „Пишите, сказал он мне, пишите к ГОСУДАРЮ, как бы вы говорили с своим духовным отцом“.
Да, ГОСУДАРЬ, буду исповедоваться ВАМ, как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения, и прошу Бога, чтоб он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА.
Молю ВАС только о двух вещах, ГОСУДАРЬ! Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих, клянусь ВАМ, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых, молю ВАС, ГОСУДАРЬ, не требуйте от меня, чтоб я вам исповедовал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознание, что я для своего спасения или для облегчения своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. Противное же сознание, что я изменил чьей-нибудь доверенности или даже перенёс слово, сказанное при мне по неосторожности, было бы для меня мучительней самой пытки. И в ВАШИХ собственных глазах, ГОСУДАРЬ, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом».
Бакунин снял с пера прилипшую волосинку, но не продолжал писать, а задумался; взглянул на свой почерк, и почерк не понравился, — «пишу, как кошка», — подумал. Тёмно-голубые глаза уставились в пространство, в одну пространственную точку. Бородатый, разбитый, грустный сидел Бакунин; потом, медленно отведя голову к рукописи, написал с красной строки:
«Итак, я начну свою исповедь.
Для того, чтоб она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости…» Но снова шумно встал, заходил по камере. Тучей, клубами бились в черепе, в сердце, заполняли грудь воспоминания, ощущения, откидывал ненужное, искал главное — тон — для Николая, Дубельта, Орлова. Хорошо знал партнёров, знал, что саксонцы и австрийцу передали материалы. «Поляки, — внутренне бормотал Бакунин, — поляки», — знал, чего хочет, чего добивается Николай: чтоб отдал всю опору, всю мечту славянской революции в Польше, в России, в мире.
Мелким, слепленным, скорей женским почерком, не вязавшимся с мужественной рукой, писал Бакунин, отбрасывая нумерованные Дубельтом листы, о молодости, Берлине, о Вейтлинге, Швейцарии, Гервеге, Париже, благородных увриерах, упомянул о друге Рейхеле, мельком описал поляков, обругал болтуном графа Ледуховского, изругал немцев, рассмеялся и от души, и для Николая над европейской демократией, не утаил ничего, что без того знали Орлов и царь, описал восстание в Дрездене, баррикады, своё желание зажечь мировую, всесокрушающую революцию с богемским началом, много писал, перечёркивая лишь так, чтоб могли разобрать Орлов и Дубельт.
Дважды заходил сухонький комендант крепости Набоков, улучшил пищу, увеличил порции, разрешил сигары. Хитрый пёс посмеивался, уходя из покоя номер 5: «Многие мил-голубчики становились тут шёлковыми!»
10
Светло в покое номер 5. Волнуясь, Бакунин курил без счёту, отхлёбывал с лимоном чай. То казалось, доступ в сердце Николая приоткрывается, то мучили сомнения. «Лучше смерть, каторга, Сибирь, палочные удары, лишь бы не в каземате сойти с ума. Эх, воля, воля!» — уронил волосатую голову на руки, на рукопись и долго так сидел Бакунин. «Пусть разрешат сестре Татьяне иль брату Павлу приехать, через них свяжусь, дам им понять, как хлопотать и действовать». Поднявшись, шумно ходил по каземату, мысли бурны, мучительны, невыносимы. И снова расправил лист, записал почерком, не вязавшимся с мощной, большой рукой:
«Таким образом, окончилась жизнь моя, пустая, бесполезная и преступная; и мне остаётся только благодарить Бога, что он остановил меня ещё вовремя на широкой дороге ко всем преступлениям. |