|
И никогда мы вплотную не сойдёмся. И вот эта тоска отчего? Чёрт знает, а вяжет, словно живёшь на поднявшемся кладбище. Вчера иду мимо Сены и сам себя спрашиваю: а не лучше ль сейчас за парапет да в реку и утопить всё своё существование? Кажется иногда мне, что мир заснул и тишина какая-то страшная, мертвецкая. Если б вот не революция, может быть, натурально и прыгнул бы в реку.
Герцен улыбался карими умными глазами.
— Это у вас, герр Бакунин, нервное расстройство и переутомление от Казерн де Турнон.
Бакунин отпил из бокала крупными глотками.
— В общем-то, конечно, ерунда, — сказал, утирая от вина усы, — вот поеду послезавтра, да и попробую силы. Завертим, Герцен, выпустим русского красного петуха, пусть пропляшет мир под нашу музыку!
Но карие глаза Герцена словно потеряли на рассвете иронию.
— Знаешь, Мишель, ну, конечно, упоение революцией, увриерами и восторг, а вдруг иногда подумаешь: да, но стоит ли вообще-то браниться с миром, не начать ли проще самобытную жизнь, которая б нашла себе самой оправдание и спасение, даже тогда, когда весь нас окружающий мир погибал бы? Иногда хочется вглядеться, да идёт ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что идёт? И идти ли нам с нею или же от неё? Знаем ли мы её путь? Почему это мы живём не для себя, а чтоб словно занимать других, ведь практическое большинство людей вовсе не печётся о недостатке исторической деятельности. Что это мы за вечные комедианты, за публичные такие мужчины, Бакунин?
Бакунин молчал, потом проговорил:
— Я человек обстоятельств, Герцен, и рука судьбы начертала в моём сердце священные слова, которые обнимают всё моё существование: он не будет жить для себя. Я хочу осуществить это прекрасное будущее, и я сделаюсь достоин его. Быть в состоянии пожертвовать собой для священной цели — вот моё единственное честолюбие. А жить для себя? Что ж ты думаешь, в этом счастье?
— Не убеждён, но иногда думаю, вот когда один, не на людях, — добавил, улыбнувшись мягко.
— Нет, — качнув лохматой головой, сказал после паузы Бакунин, — для меня это невозможно. Где ж тут жизнь? В тенётах, в цепях, с платком во рту, без свободы твоей и других, нет, мне слишком много свободы надо, Герцен.
— Свободы, свободы, а что такое свобода? Ну хорошо, может быть, в этом и есть твоя жизнь, но ведь ты ж борешься якобы за свободу других, хочешь умереть за неё, а вот Гёте думал: Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein.
— Гёте, — усмехнулся Бакунин, — да при чём тут Гёте? Разве ты сам не чувствуешь, что кругом тебя всё гниёт, что этот мир стар и требует обновления дикой и свежей кровью? Этот мир должен умереть, никакие лекарства больше не действуют, и чтоб легко вздохнуть наследникам, надо хоронить мертвеца. Вот эти похороны-то, это буйство похорон и есть моя жизнь, Герцен. Для этой страсти я и живу.
— Ну да да, Бакунин, но есть ведь разница, — страстно заговорил Герцен, — можно спасаться вплавь и можно топиться. Ты вот обрекаешь современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу вечности, на которой когда-нибудь будут танцевать другие. Но лучше ли, веселее ли будет их танец? Когда тот же Гёте был в Италии, он сравнивал череп древнего быка с черепом современного и нашёл, что у современного быка кость несколько тоньше, а вместилище больших полушарий мозга несколько просторнее. И только. Три четверти всего, что мы делаем, Бакунин, есть повторение того, что делали другие, и история может продолжаться миллионы лет, и кажется, будет всё то же. Недаром сказано, что история — скучная сказка, рассказанная дураком.
— История! — вставая, сказал Бакунин. — Да я ничего не имею против окончания истории хоть завтра! Ты слишком много философствуешь, Герцен. |