На миг Донат ослабел и затосковал, долгие нарочитые сборы, эта торжественность происходящего отнимали силы. Тут даже самое стойкое сердце начинало недоумевать и волноваться. Может, и вправду ты совершил что-то такое, что тебя надобно выставить на поучение? Донат опустил взгляд на толпу, ища в ней поддержки, она слилась в единое, едва колышащееся месиво. Люд глазел с равнодушием и жалостью, радый развлечению и еще тому, что, слава Богу, не его там выставили на посмотрение у черного столба. Он очнулся от боли, толпа по-прежнему колыхалась, кто-то, заметив движение арестанта, вскричал изумленно:
Здоров наш вор-то!
Донат воспрянул. Палач меж тем усердно готовился, его разжигало и слегка лихорадило. Он одного испугался вдруг: как бы не опозориться, не показаться смешным. Это его пугало всю жизнь. Судорожно глотая крупным острым кадыком и уже прея под ранним ярым солнцем, Сумароков через голову стянул поддевку, оправил кумачовую рубаху с черной опояской, все складки согнал назад и сам себе показался ладным, молодым и стройным. Когда проходил мимо Доната, не удержался и прошептал с радостным вызовом:
– Помучаю, но засеку. Молись пуще, богохульник.
– За тебя молюся, Июда! Чтобы рука твоя не отсохла, но могла справить нужду.
Палач стоял спиной к Донату, он медленно складывал поддевку, поверх ее мерлушковую шапку. Палач раздумывал, подыскивая такие слова, чтобы они оказались больнее плети.
– Не отсохнет моя рука, еретик, – сказал он свистящим шепотом и, приблизившись к позорному столбу, стал упорно разглядывать арестанта. – Потому не отсохнет, что Бог мне в помощь.
Народ заметил что-то неладное, загомонил, зашевелился, кидая взоры на жандармов. На веку такого не было, чтобы палач во время казни вел беседы с осужденным. И не то досадовало, что разговорились двое на помосте, тянули время, но то, что не слыхать было их крепких слов. А говорили, видать, ненавистно, ибо оба вдруг ожили, переменились. Палач опомнился, торопливо открыл коробку, где лежали орудия казни, понес по краю платформы, показал ее ушастому полицейскому чиновнику, потом вынул два длинных ремня с пряжками и крученую треххвостую плеть. Плеть развернул с шиком и проволок по доскам, показав толпе ее жесткое, гибкое тело. В этом хвастливом движении было тоже что-то сладострастное, похотливое, и Донат, глядя на ползущую черную змею, на тонкие побелевшие пальцы палача, понял вдруг, что смерть, однако, явилась. Донат готовился к ней всю жизнь, и, когда она приблизилась вплотную, он вдруг растерялся. Плоть вышла из повиновения души, плоти хотелось жить. «Господи, помоги выстоять», – вдруг взмолился Донат, но отчего-то с последними словами мысленно обратился к безликой, но глазастой толпе; ему вдруг почудилось, что народу жалко страдальца, он скорбит, он плачет вместе с ним, что смерти-то он не желает.
Палач все так же ходил по эшафоту размеренно, неторопливо, он играл на сцене один и сам выстраивал драму по своему разумению. Палач и король в одном лице соединились: он мог миловать, мог и в гроб вогнать. Никто во всем мире не мог сейчас остановить палача, дать меру его гибкой руке и жалости окоченевшему сердцу. Палач вошел в роль и поразился тому истинному глубокому наслаждению, что вдруг овладело им. Он налаживал дыбу, устанавливая ее под назначенным углом, – и это доставляло сладостное чувство. Он будто к недозволенной прекрасной женщине сейчас пробирался в спальню, робея слегка, но и млея оттого лишь, что никто его не схватит за руку и не осудит. Ему ремесло надо показать, похвалиться уменьем, развлечь толпу, вызвать из разомлевшей несчастной утробы, распяленной на кобыле, такой собачий вой пощады, который бы пробил все закутки Торговой площади и отозвался бы в каждой заблудшей душе, втайне помышляющей о грехе.
Палач освободил Доната от цепей, подвел к кобыле, предупредительно помог возлечь на доску, пахнущую чужой кровью, и принялся прикручивать ремнями руки и ноги. |