Футлярам я не доверяла. Повсюду носила с собой мешок.
Я ждала, что сейчас явятся призраки.
Но видела только солнечный свет.
В Дублине к нам присоединилась моя крестная, тетушка Бриджет. Холод ей не понравился, и вскоре она уже отбыла обратно, в Миссисипи. Мы сочли это очень забавным.
Но музыка ей понравилась, и всякий раз, когда я играла, она хлопала в ладоши и топала, отчего остальные зрители – в концертном зале, театре или еще где – испытывали легкий шок. Но у нас с ней была договоренность – я хотела, чтобы она так реагировала.
Многочисленные тетушки и кузены присоединились к нам в Ирландии, а потом и в Берлине. Я совершила паломничество в Бонн. У дверей бетховенского дома меня охватила дрожь. Я прижалась лбом к холодным камням и принялась рыдать, как рыдал когда-то Стефан на его могиле.
Много раз я вспоминала музыку Маэстро, мелодии Маленького Гения или Безумного Русского и бросалась в них с головой, чтобы открылись собственные шлюзы, но критики редко, если вообще когда-либо это замечали, настолько плохо я играла чужую музыку.
Это были минуты полного экстаза. Любой глупец понял бы, что это такое; только совсем слабоумные могли привнести туда печаль и осторожность. В такие минуты, когда моросил легкий дождик, а я ходила кругами под луной и машины ждали, включив фары в тумане и как будто дышали, как дышала я, все, что я могла сделать, – это быть счастливой. Не задавать никаких вопросов. Принимать все таким, как есть. И может быть, однажды мне придется вспомнить все это и оценить со стороны, и тогда эти минуты покажутся мне такими же божественными, как посещение часовни в детстве или минуты, проведенные в материнских объятиях, когда она листала книжку стихов возле настольной лампы, еще не излучавшей никакой угрозы, потому что та не успела пока поселиться в доме.
Мы отправились в Милан. В Венецию. Во Флоренцию. В Белграде нас встретил граф Соколовский.
Меня особенно влекли оперные театры. Мне вовсе не требовалось, чтобы их кто-то оплачивал. Если гарантировался зал, то я приезжала, сама все оплачивала, и каждый вечер был не похож на другой в своей непредсказуемости, и каждый вечер это была радость и боль, благополучно спрятавшаяся в радости, и каждый вечер записывался техниками, которые сновали повсюду с микрофонами и наушниками, протягивая по сцене тонкие провода, а я разглядывала лица тех, кто аплодировал.
Я старалась разглядеть каждое лицо, ощутить тепло каждого человека, после того как мелодия заканчивалась, и больше никогда не возвращаться в прошлое, полное боли и робости, как возвращается в свою ракушку улитка, неспособная выдержать настоящее, слишком привязанная к прежнему уродству, слишком переполненная презрением к самой себе.
Швея во Флоренции сшила для меня красивые свободные бархатные юбки и мягкие накидки из тонкой ткани, не сковывавшие рук в просторных широких рукавах, когда я играла, от холода такой костюм не спасал, но зато скрывал вес, который я так ненавидела, поэтому в тех коротких роликах, которые меня заставляли смотреть, я видела себя этаким размытым пятном из волос, цвета и звука.
Славно.
А когда наступал момент, я выходила к рампе, вглядывалась в поглощающую тьму и понимала, что мои мечты осуществились.
Но конечно, должна была зазвучать и более мрачная музыка. Не все молитвы посвящены радости, есть и печальные. Спи, мама. Лежи в покое. Пусть тебе будет тепло. Закрой глазки, Лили. Отец, все прошло, об этом говорят твое дыхание и зрачки твоих глаз. Закрой свои веки. Господь, они могут слышать мою музыку?
А я продолжала искать один мраморный дворец, и разве я не понимала, повидав столько оперных театров – в Венеции, во Флоренции, в Риме, – что тот мраморный дворец из моего странного сна – не что иное, как оперный театр, разве я этого не знала и не подозревала теперь, когда увидела ту лестницу из сна, повторенную во всех этих королевских залах, построенных с помпой и величием, где центральный пролет ведет до одной площадки, а затем раздваивается направо и налево, ведя в бельэтаж, где жужжит нарядная публика. |