Молоко на леднике скисало. По белому металлическому кухонному столу, покрытому эмалью, сновали тараканы. Прежде чем сесть за стол, несколько раз постучишь по нему, тук-тук, чтобы они разбежались. Каждый раз моешь стакан, прежде чем воспользоваться им.
Мы бегали босиком все лето, грязные как чурки. Пыль застревала в оконных сетках, очень скоро приобретавших ржаво-черный цвет. А когда летом включали оконный вентилятор, то он задувал в дом грязь. Ее ошметки свешивались с каждой перекладины, с каждой завитушки лепнины, словно мох с ветвей дубов, что росли перед домом.
Но все это было абсолютно нормальным; в конце концов, как она могла содержать в чистоте такой огромный дом? Это она-то, которая декламировала нам стихи и считала, что нас, ее девочек, ее гениальных созданий, ее абсолютно здоровых детей, нельзя загружать никакими домашними делами; она имела обыкновение оставлять горы нестиранного белья на полу в ванной, а сама читала нам и смеялась. У нее был красивый смех.
Дел в доме накапливалось великое множество. Такова была жизнь. Ясно вижу, как однажды отец взобрался на верх стремянки и, вытянув руку, красил четырнадцатифутовые потолки. Разговоры о сыплющейся штукатурке. Прогнившие балки в мансарде; дом опускается, проваливается в землю год за годом – зрелище, от которого сжимается мое сердце.
Не помню, чтобы в доме когда-нибудь было везде чисто и вещи стояли на своих местах; в кладовке по вечно грязным тарелкам ползали мухи, а на плите всегда что-то горело. Неподвижный ночной воздух отдавал кислятиной и сыростью, когда я, непослушная, босая, спускалась по лестнице, охваченная ужасом.
Да, ужасом.
Что, если появится таракан или крыса? Что, если входные двери забыли запереть и кто-то залез в дом, а она лежит там пьяная и я не смогу ее разбудить? Не смогу поднять. Что, если начнется пожар, да-да, тот ужасный-ужасный пожар, которого я боялась до самозабвения и о котором все время помнила, пожар вроде того, что сжег старинный викторианский дом на углу Сент-Чарльз-авеню и Филипп-стрит, пожар, который в моем представлении, возникшем еще раньше, чем это воспоминание, был порожден самой темнотой и неправедностью сгоревшего дома, самим нашим миром, нашим нестойким миром, в котором слова доброты чередовались с холодным ступором и грубым безразличием; где все это вечно накапливалось и исчезало в беспорядочной вселенной. Вряд ли нашлось бы второе такое место, как тот темный и безрадостный старый викторианский дом, этакий монстр на углу квартала, охваченный яростным огнем, какого я раньше не видела.
И что могло помешать случиться такому же и здесь, в этих просторных комнатах, спрятавшихся за белыми колоннами и чугунной оградой? Смотри, горелка включена. Газовая горелка на толстых подпорках выпускает яркий язычок пламени из конца газовой трубы, и тот горит слишком близко к стене. Слишком близко. Я знала это. Я знала, что стены чересчур раскаляются от всех зажженных горелок в этом доме. Я это уже знала. Значит, это не могло быть летом, но и зимой тоже. У меня застучали зубы.
Тогда, в ту ночь, и теперь, пока играл Стефан, я позволила тем детским страхам взять надо мною верх, и от этого стучали зубы.
Стефан играл медленную мелодию, совсем как вторая часть бетховенской Девятой симфонии, только его мелодия была более торжественной, словно он прошелся со мной по этому паркету, не блестевшему в то время и считавшемуся безнадежным при том уровне химических и механических средств. Кажется, уже наступил 1950-й? Нет.
Я смотрела на газовую горелку в комнате матери, и вид оранжевого пламени заставлял меня морщиться и прикрывать глаза, хотя я стояла в противоположном углу. О пожаре даже подумать страшно! Как тогда вынести Катринку, и ее, пьяную, и Розалинду… Кстати, где она? Она не сохранилась в памяти. Я была там одна и знала, что в доме старая проводка: об этом часто и довольно беспечно говорили за обеденным столом. «Этот дом настолько высох, – как-то раз сказал отец, – что вспыхнет как спичка». |