За высокими, с полукруглым верхом, окнами снежное, искрящееся от солнышка утро. Потрескивает кафельная печь. Потрескивает от всякого движения и рассохшееся от старости бюро. Граф уже выпил кофию, но завтрак еще не приносили, есть время для письма… Андрей Гаврилыч ставит наконец подпись и трясет над листом песочницей. Погодя, сдувает песок. Хлопает обгрызанным концом пера по колокольчику. Раз, другой…. Наконец появляется из-за двери сутулый и морщинистый камердинер — в малиновой ливрее с пожухлым позументом, в сморщенных чулках и валеных туфлях вместо положенных башмаков с пряжками.
— Слушаю, батюшка Андрей Гаврилыч…
— Плохо ты слушаешь, Федотыч. Я тут звоню, как Петровский монастырь к заутрене, а тебя все нет…
— Виноват, батюшка. Прилег на лавке, ночь-то всю как есть глаз не сомкнул, поясница ноет, окаянная… Чего прикажете? Завтракать в зале будете или сюда чтобы принесли?..
— Вели Ермолаю оседлать Персея, да пускай едет не мешкая в столицу, отвезет письмо княгине Софье Павловне. И на словах пусть добавит, что барин будет у нее непременно, как только вылечит простуду.
— Батюшка Андрей Гаврилыч! Да неужто захворали? Я велю Авдотье, чтобы малину…
— Для нее захворал, для княгини. Опять прислала билет: извольте, граф, быть на балу. Чего я там не видел? Менуэты с девицами танцевать годы мои давно не те. Одно только дело: за карточным столом дурака валять. Интересу на грош, а убытку… В прошлый раз семь рублёв просадил…
— Семь рублёв! Батюшка, разор-то какой! Барыня Катерина Дмитриевна, царство ей небесное, век бы вам не простила!
— То-то и оно… Да ежели бы еще порядочному человеку проиграл, а то ведь ротмистру Бугаевскому из жандармского корпуса. Срам…. Ну, ступай, найди Ермолая.
— Найти-то не хитро, а только…. может, лучше велеть Степке, чтобы запряг возок да и свез бы письмо? Верхом-то он никак…
— Отчего же Степке? Он дурак, да и в Москве почти не бывал, улицу, какую следует, не сыщет…
— Оно так. И боязлив к тому же, в лесу ему за всяким деревом волки чудятся… Тогда, может, я сам свезу? Не столь уж далекий путь…
— Еще не легче! Ты, Федотыч, глянь на себя, из тебя песок, как из этой склянки… — Андрей Гаврилыч встряхивает в пальцах песочницу. — И сам же говорил, что поясница… Да отчего нельзя Ермолаю-то?
— Куда же ему, ежели он лежит в людской на лавке колодою, слов не вяжет, мычит только. Девки его рассолом отпаивают, да пока без проку. Вечор бражки нахлебался, раздобыл у баб…
— Новое дело! С чего это он? Вот как дать бы ему хорошего дёру на конюшне…
— Дёру — это завсегда полезное дело, батюшка, да только не в нынешнем разе. Известно ведь, что от любви нету никакого средства…
— Еще не легче! Это от какой такой любви?
— Да известное дело. Сохнет он по Марфушке, что в помощницах у Авдотьи, места не находит.
Андрей Гаврилыч с досадою ставит песочницу мимо гнезда на приборе.
— Сохнет он! Это что же за бестолковость такая!.. Разве нельзя сделать все, как у людей? Пришел бы, пал бы в ноги, как полагается: дозволь, барин, взять за себя Марфушку, Или я не человек, не понимаю никакого сердечного страдания?
— Батюшка Андрей Гаврилыч! Да все знают, что добрее нашего графа нету во все округе! И кабы только в вас дело…
— Вот те новость! А в ком еще?
— Да в ней, в окаянной! В Марфушке! Не пойду, говорит, за рябого! А будут неволить, говорит, враз камень на шею и в омут! И ведь сделает, греха не побоится! Потому как не может забыть Митьку Кудрявого, казачка вашего, коего послали в Москву к живописцу Кондратьеву для обучения…
— Погоди, Федотыч… — Андрей Гаврилыч прикладывает ладони к вискам. |