.»
— А ты оближи, оближи телку, бабка, — науськивал старую женщину парнишка школьных лет с прыщавым лицом и жидкими волосами до плеч. На брюхе у него болталась сверкающая огнями машинка, мурлыкая что-то иностранное.
Обутая наскоро, на босую ногу, в огромные стоптанные сапоги, оставленные до зимы Кир Кирычем, хозяйка наша одной рукой вытирала слезы умиления, другой обирала с телочки грязь и как бы высвечивала ее.
— И оближу! И оближу! — кричала, дрожа голосом. — Чего скалишься? Не сидел в пустой-то избе, не слушал ветру в трубе, не оплакивал убиенных на войне…
Длинноволосый намеревался высмеивать Адольфовну дальше, но подъехал старший, в фасонной шапочке, и замахнулся кнутом с гайкою:
— Кончай! Эй, бабки, кто на хватеру пустит?
— Эких-то бесов? Эких-то разбойников! — всплеснула руками Адольфовна и хотела топнуть, да только сронила сапог с ноги и, пока, прыгая на другой ноге, нашаривала его, узко, в кулачок сведенными кривыми пальцами, траченными ревматизмом, другая старуха, высокая, скуластая, в мужицком треухе и с цигаркой в обкуренных пальцах, велела парням заворачивать к ней.
Чувствуя, что постояльцев перехватывают на лету и прибыток, живой прибыток ускользает из рук, Адольфовна закричала:
— К ей не ходите! Она курит! У ей изба холодна… А у меня — вон мужиков спросите…
— А-ах, так вашу! — по-черному облаялся волосатик с транзистором. — Вам не подраться, нам не посмотреть!
— Эй, ты, молокосос! — воззрился на него из открытой двери нашего «салона» Кир Кирыч. — Еще раз обматеришься при людях, я выбью тебе зубы! Все! И сразу!
— Какой выбива-ало наше-олся! — начал было волосатик. Но когда Кир Кирыч всплыл в двери, загородил ее собою — понял, что конем такого не стоптать, хлестанул одного, другого телка, ткнул пальцем в брюхо, и из машинки на весь вороновский край завопило: «Пр-ра-а-асти, земла-а-а-а, пр-расти нафэ-эк, тебя об-бидел чел-лофэк…» — Во, бабка! — примирительно сказал волосатик, нагло тыкая себя как бы ненароком ниже пояса. — Машина времени поет, бабка. Нашего времени. Твое отпелось.
— Это поет? Это поет? — ведя в обнимку телочку, все обирая ее, очищая от грязи, ощупывая голову с набухшими рожками и давним крестьянским опытом — по шишкам на голове, по губам и языку — определяя породистость, молочность и даже норов будущей коровки, перечила бабка. — Орет лихоматом, будто осенесь ево выложили…
— Выложили?! Ха-ха-ха! Го-го-го! А ну, скотина, шевели ногами! Гоп! Гоп! А то магазин закроют. Па-аслед-ний пар-ря-ад наступаииит… Гуд бай, дяханы! — и врубил другую кнопку. Из-под нее еще дичее заорал кто-то бараньим голосом, волосатик умело подтянул: — Гуд бай, герлс, бойс, грени энд антс! Тил нью митинге энд парте! Дин ачес! Партингс!
— Это оне по-какому? — пугливым шепотом вопросила Адольфовна.
— По-бусурманскому! По какому! А ты на других бочку не кати! Не кати!..
Адольфовна сделала вид, мол, никого не слышит и не видит, гладила телочку, наговаривала, может, и в самом деле никого не слыша и не видя.
— Бил он тебя, ирод! Бил. Научили их на свою голову! Последние крошечки собирали… В городу он рос, в городу, и заместо сердца у его кирпич, где голове быть — чигунка… Я вот те! — погрозила она кулаком вблизи гарцующему всаднику. — Мы тоже, было время, не жалели ни че, не пасли, не берегли. Полюбуйся теперя на хозяйство наше. Все профуркали, просвистели да разбазарили…
— Ак чё теперь сделаешь? Назадь не поворотишь, — вздохнула курящая старуха, и вдруг с дребезгом, отчаянно завопила: — Да уж побегала ты с факелочком! — Выплюнув цигарку в грязь, она еще громче и решитель ней продолжала: — Долой церкву, опиюм народа! Давай клуб! Бога нет, царя не надо, мы на кочке проживем! И остались вот на кочке жить. |