Изменить размер шрифта - +
У меня были жуткие встречи: открываю альбом, вижу цветную вклейку — передо мной копошатся гнусные насекомые. Растянувшись на ковре, я пускался в бесплодные путешествия по Фонтенелю, Аристофану, Рабле; фразы оказывали мне физическое сопротивление: их приходилось рассматривать со всех сторон, кружить вокруг да около, делать вид, будто уходишь, и внезапно возвращаться, чтобы захватить их врасплох, — чаще всего они так и не выдавали своей тайны. Я был Лаперузом, Магелланом, Васко де Гама, я открыл диковинные племена: «хеатонтиморуменос» в комедии Теренция, переведенной александрийским стихом, «идиосинкразию» в труде по сравнительному литературоведению. «Апокопа», «хиазм», «парангон» и тысячи других загадочных и недоступных готтентотов возникали вдруг где-нибудь в конце страницы, мгновенно внося путаницу в целый абзац. Смысл этих неподатливых и темных слов мне пришлось узнать только лет через десять — пятнадцать, но они и поныне сохранили для меня свою непрозрачность: это перегной моей памяти.

Библиотека состояла главным образом из французских и немецких классиков. Были в ней также учебники грамматики, несколько прославленных романов. «Избранные рассказы» Мопассана, монографии о художниках: Рубенсе, Ван Дейке, Дюрере, Рембрандте — новогодние подношения деду от его учеников. Скудный мир. Но большой энциклопедический словарь Ларусса заменял мне все; я брал наугад один из томов с предпоследней полки за письменным столом: А — Бу, Бу — До, Меле — Пре или Тро — Ун (эти сочетания слогов превратились для меня в собственные имена, обозначающие определенные области человеческого познания: тут был, например, район Бу — До или район Меле — Пре с их флорой и фауной, с их городами, великими людьми и историческими битвами). Не без труда водрузив на дедов бювар очередной том, я открывал его и пускался на поиски настоящих птиц, охотился на настоящих бабочек, которые сидели на живых цветах. Люди и звери жили  под этими переплетами, гравюры были их плотью, текст — душой, их неповторимой сущностью; за стенами моего дома бродили только бледные копии, более или менее приближавшиеся к прототипу, но никогда не достигавшие его совершенства: в обезьянах зоологического сада было куда меньше обезьянего, в людях из Люксембургского сада — куда меньше человечьего. Платоник в силу обстоятельств, я шел от знания к предмету: идея казалась мне материальней самой вещи, потому что первой давалась мне в руки и давалась как сама вещь. Мир впервые открылся мне через книги, разжеванный, классифицированный, разграфленный, осмысленный, но все-таки опасный, и хаотичность моего книжного опыта я путал с прихотливым течением реальных событий. Вот откуда взялся во мне тот идеализм, на борьбу с которым я ухлопал три десятилетия.

В повседневной жизни все было азбучно просто: мы встречались со степенными людьми, они говорили громко и внятно, опираясь в своих безапелляционных суждениях на здравые принципы, на ходячую мудрость, и удовлетворялись прописными истинами, придавая им разве что несколько более изощренную форму, к которой я давно уже привык. Их приговоры с первого слова убеждали меня своей самоочевидной и дешевой неоспоримостью. Мотивируя свои поступки, они прибегали к доводам, настолько скучным, что не приходилось сомневаться в их справедливости. Душевная борьба наших знакомых в их собственном снисходительном изложении не столько смущала меня, сколько наставляла на путь истинный: все это были дутые конфликты, заранее разрешенные, всегда одни и те же. Если уж взрослые винились в каком-нибудь проступке, бремя его было не тяжким: они погорячились, их ослепил праведный, но, конечно, несколько преувеличенный гнев, к счастью, они вовремя спохватились. Грехи отсутствующих, куда более серьезные, они всегда готовы были извинить: у нас в доме не злословили, у нас с сожалением констатировали недостатки того или иного человека.

Быстрый переход