— Ты жив, Никита Евсеич? — окликнул он и поскребся в стекло.
— Иди к двери, открою, — пробубнил Гудошников.
— Мы же сейчас в таком возрасте, Никита, что друг за другом присматривать надо, — виновато объяснил Незнанов, когда вошел в прихожую. — Как бы чего не случилось. Сегодня живы — завтра нет…
— Я умирать не собираюсь, — бросил Никита Евсеевич.
— А «скорая» не к тебе ли приезжала?
— Ошиблись адресом…
Гудошников провел гостя в кабинет, усадил в кресло.
— А я к тебе за советом, Никита Евсеич. Очень мне нужен твой совет, — заговорил Незнанов. — Да… Сегодня мы есть — завтра нет… Ко мне тут Оловянишников приезжал, директор-то нынешний, колокольцы мои смотрел. У меня же, считай, без малого полный набор, от двухпудового до такого вот, с ноготок… Продать предложил директор-то, цену назвал. Боязно, говорит, хранить дома такую коллекцию, украсть могут. Я говорю, у меня иголки не украдут. У меня ж там много серебряных, а серебро-то с золотом… Я ж их в сейфе держу. Он, директор-то, и начал: мол, возраст, сегодня живы — завтра нет. А ну как растащут?.. Ну, после смерти… А я продавать не хотел, думал, почую конец — в дар передам, только не музею, а в консерваторию. И что теперь делать — не знаю… Ты со своим собранием как… это… распорядиться хочешь? Ну, потом…
— Я? Я завещание написал, — сказал Гудошников. — Написал и у нотариуса оставил… Только мне о смерти рано думать. Я так, на всякий случай. Возле моего собрания давно ходят-нюхают… Сегодня один прибежал. Хитрая лиса, материалы ему дай… Я тыл себе обеспечил — завещание написал.
— Может, и мне так? — неуверенно спросил Незнанов. — Тыл обеспечить?.. Я б в консерваторию-то хоть сейчас, но, видно, постарел я, постарел, — он тоненько рассмеялся. — Вбил себе в голову: если сдам колокольцы, так и умру вскорости. А мне пожить еще хочется. Я дома-то колокольцы развешаю — у меня жердочка специальная, есть — и ну играть!.. Ты бы хоть раз пришел ко мне, послушал. Музыка-то какая!.. Нынче такой и не услыхать. Я б тебе и на жалейке сыграл, и на пастушьей дудке… Я к тебе хожу, а ты — ни ногой.
— Последнее время боюсь что-то из дома выходить, — признался Гудошников. — Уйду на часок — душа не на месте. Вдруг пожар?.. Тоже, видно, старею.
— Значит, не продавать коллекцию?
— Смотри сам… Лучше поиграй еще дома, может, я время выберу, — приду, вместе послушаем. А завещание напиши.
Гудошникову почему-то представилось, как Незнанов сейчас придет домой и станет писать завещание. Будет ходить по комнате, думать, сочинять, портить бумагу и все равно за день не напишет. Потому что, когда пишешь завещание, вспоминается вся жизнь, не хочешь, а вспоминается, и щемит сердце, и звенит в ушах от тишины, и так хочется жить! А Незнанову есть что вспомнить. Иконы он начал собирать до войны, рассказывал, была большая коллекция и несколько досок особенно ценных — мастерской Дионисия, — можно сказать, уникальных. Но во время войны городок, где жил Незнанов, был разорен, коллекция либо сгорела вместе с домом, либо была вывезена, и он, вернувшись с фронта, начал собирать заново, с нуля. И собрал, потратив на это пятнадцать лет и уйму денег, однако все время жалел ту, первую, как, наверное, жалеют матери первое, рано умершее дитя.
Незнанов посидел еще несколько минут молча, поглядел на голые стены, морща лоб и двигая лохматыми, старческими бровями, — видимо, уже начал сочинять завещание — и, попрощавшись, ушел. |