Изменить размер шрифта - +
Девочки были сильны тем, что сознавали свое временное бессилие. Они обезоруживали нас своей добротой.

И нам ничего не оставалось, как притворяться сильными, грубыми и неблагодарными. Мы обижали их зло и изобретательно, отчаянно и примитивно. И ненавидели себя за это.

А вот появилась Елена. То есть, конечно, она не появилась вдруг откуда-то, а я ее вдруг заметил. Потом-то я понял, что мальчишки часто влюбляются не в сверстниц, а в постарше себя. Такая влюбленность носит всегда оттенок чувства к матери, оттого чиста и бескорыстна. Оттого и матери ревнивы, понимая, что часть любви к ним отдается другой… Но почему же первое в жизни чувство к женщине сразу же вызывает попытки заглушить его? Вернее, почему первым проявлением этого чувства бывает нечто обратное ему? Почему я кричал «Ведьма, ведьма рыжая!», прежде чем крикнуть «Графиня!»?

Сразу оговорюсь: я вовсе не уверен, что мое чувство к Елене можно считать любовью или именно любовью. Да и рассказ этот, как потом выяснится, не о любви.

 

Я до сих пор не знаю, как называется то, что произошло у меня с Еленой, вернее, из-за Елены. Знаю только, что это осталось во мне на всю жизнь.

Поводом для рассказа послужила моя недавняя встреча с отцом Елены, глубоким стариком. Но мы сразу узнали друг друга, почти столкнувшись на углу улицы. Оказалось, что он по прежнему живет на старом месте, что Витька погиб на войне, в ее последние дни… Мы уже собрались прощаться, и я, вдруг до хрипоты оробев, спросил:

— А она?

И старик, сразу еще больше состарившись, ответил:

— Тоже. Она ведь медсес… — И опустил голову, не договорив.

Я пытался пригласить его к себе, звал куда-нибудь выпить, но он, вытирая слезы с седых усов, повторял:

— Скоро на поезд, скоро на поезд…

Мне подумалось, что встреча со мной вряд ли его обрадовала — только разворошила забытое или просто припрятанное в памяти от самого себя, а утешать мне его было нечем.

— А Марья Степановна? — спросил я.

Он мельком взглянул на меня с таким осуждением, что мне стало не по себе.

— Разве не видите? — жалобно спросил он.

— Простите, — уже совсем растерявшись, пробормотал я.

Он церемонно кивнул, тоже, видимо, от растерянности, подал неподвижную кисть руки и засеменил прочь.

Я пошел на берег Камы и, проваливаясь в мокрый снег, добрел до обледенелой скамейки, сел.

Без громких слов, а просто от души — я иногда жестоко стыжусь, что не был на войне, хотя, конечно, понимаю, что стыд этот надуман, неразумен и оскорбителен не только для меня одного.

И все-таки: ведь Витька был старше меня всего на один месяц. Его призвали, а меня — нет… Больше двадцати лет прошло — надо ли переживать?

По-моему, очень надо.

Чем дальше в прошлое отодвигается война, тем чаще и как-то значительнее, что ли, оживает она в памяти. Верно, так оттого, что человеческому мозгу потребовалось много лет, чтобы до конца осознать, осмыслить, что же пришлось перенести и каким чудом выжить. И ведь многим болезням, смертям, искромсанным судьбам до сих пор диагноз: война…

…Я промерз на обледенелой скамейке.

Витька погиб на войне.

Елена погибла на войне.

И Генка Смородников погиб на войне…

А я остался живой. Может быть, из-за этого отказался выпить со мной старик?

Мне стало жарко под холодным ветром. То есть внутренне мне было жарко, а сам я словно вмерз в скамейку.

Нет, война — это не только поле боя и тыловая дистрофия. Она, война, хуже. Она — отвратительнее. Бессмысленнее. Страшнее. Беды, принесенные ею, неисчислимы и непоправимы. Можно заново построить разрушенный дом, сделать его красивее, чем тот, который до войны стоял на этом месте, но дома, в котором, предположим, прошло твое детство, — уже никогда не будет.

Быстрый переход