Прекрасная позиция, ракурс для обозревания фото был, без сомнения, удачен, хотя, если смотреть на него сбоку, наверное, тоже можно увидеть что-нибудь интересное и даже новое. И вот всякий раз, когда мне не сразу удавалось передать на хорошем французском то, что Хосе Альберто Альенде излагал на хорошем испанском, я поднимал глаза на снимок. Иногда хотелось смотреть на женщину, иногда на мальчишку, иногда на дорогу, где сухой лист у обочины был как раз к месту для углубления фона. Я на какое-то время отрывался от машинки и опять с удовольствием погружался в атмосферу того утра, пропитывавшую снимок; вспоминал с ироничной усмешкой кипевшую от злости женщину и ее попытки отобрать пленку; смешной и патетичный побег мальчика, появление на сцене человека с белым лицом. В душе я был доволен собой, хотя ретировался оттуда не самым достойным образом. Говорят, что французы за словом в карман не лезут, и потому я до сих пор не вполне понимаю, почему мне захотелось уйти без всяких там громких заявлений о своих привилегиях, прерогативах и правах гражданина. Впрочем, главным, действительно самым главным в этом действе было помочь парню вовремя сбежать (если, конечно, мои умозрительные предположения верны, что отнюдь не доказано, хотя его бегство само по себе может служить тому доказательством). Своим невольным вмешательством я дал ему возможность употребить свой страх себе во благо, зато теперь он, наверное, раскаивается, чувствует себя посрамленным, не сумевшим доказать, что он настоящий мужчина. Но лучше подобное самобичевание, чем общество женщины, способной смотреть так, как она смотрела на него там. Мишель время от времени ощущает себя пуританином и полагает, что нельзя развращать малолетних. В любом случае этот фотоснимок сделал свое доброе дело.
Однако не это доброе дело заставляло меня через каждые три-четыре фразы перевода снова и снова вглядываться в снимок. В те минуты я не знал, почему смотрю на него, зачем повесил увеличенное изображение на стену; не иначе, думалось мне, судьба готовит какой-то сюрприз, а это все лишь прелюдия. Полагаю, и легкий трепет листьев на дереве не обеспокоил меня, я продолжал писать и благополучно закончил фразу. Наши привычки бессмертны, как цветы в гербарии, и потому огромный снимок — восемьдесят на шестьдесят — я подсознательно воспринимал как киноэкран, где у парапета женщина беседует с мальчиком, а над их головами, на дереве трепещет сухая листва.
Листва куда ни шло, но руки… Я написал: «Donc, le second le reside dans la nature intrinseque des difficultes que les societes…» — и вдруг заметил, что женщина медленно, палец за пальцем, сжимает руку в кулак. И тут я перестал существовать, я умер, не было больше ни французского текста, навеки оборванного на полуслове, не было ни пишущей машинки, упавшей на пол, ни скрипящего и плывущего стула подо мной, — только туман. Мальчик вобрал голову в плечи, как обессиленный боксер в ожидании неотвратимого удара; он поднял воротник пальто и стал воплощением загнанной дичи, покорно ждущей конца. Женщина стала ему говорить что-то на ухо, ее кулак разжался, пальцы начали нежно, очень нежно гладить его по щеке, медленно опаляя лаской. Мальчик казался не столь испуганным, сколь встревоженным, и раза два стрельнул глазами через плечо женщины в сторону, а она все продолжала говорить, в чем-то его убеждать, а он все чаще смотрел туда, где, как знал Мишель, стояла автомашина с мужчиной в серой шляпе, которого не было на фотографии, но который отражался в глазах мальчика и (можно ли теперь сомневаться) жил в словах женщины, в руках женщины, в посреднической миссии женщины. Когда я увидел, как идет этот человек, как стоит возле них, — руки в карманах, злобный, требовательный хозяин, готовый свистнуть своей расшалившейся собаке, — я понял (лучше поздно, чем никогда) то, что должно было произойти в следующую минуту между этими людьми, которым я спутал карты, невольно вмешавшись в то, чего не случилось, но теперь должно было случиться, найти свое завершение. |