Изменить размер шрифта - +

— Казимир! Казя! — крикнула она оживленно навстречу приближающемуся к ним Линдорскому. — Узнаешь старого знакомого?

— Еще бы! — весело откликнулся тот и горячо пожал протянутую ему Надей руку. — Да и к тому же вы нимало не изменились за это время, пан поручик! Тот же молодой мальчик, каким были в дни вербунка — помните? — когда я впервые встретил вас в корчме в вашем синем казачьем чекмене. И потом мы так часто говорили о вас с женой… Она вас никогда не забудет… Вы спасли ее брата под Фридландом, и этого довольно, чтобы помнить вас во всю жизнь…

«О, милая Зося!» — хотелось воскликнуть растроганной Наде, и она с трудом удержалась, чтобы не поцеловать улыбающееся ей задушевной улыбкой личико…

Балу у Бенигсенов не суждено было продолжаться в эту ночь. Государь, сопровождаемый свитой, уехал; за ним разъехалась и высшая знать. Остался кое-кто из польского дворянства, но и тем как-то не танцевалось. С отъездом высочайшего гостя бал потерял всю свою прелесть.

Зал уже опустел наполовину, когда шеф литовцев, генерал Штакельберг, подозвал к себе Надю и, дав ей инструкции, приказал немедленно скакать к русским аванпостам.

— Скоро увидимся, — пожимая ее руку, произнес Линдорский, прощаясь с мнимым уланом. — Завтра я должен ехать принимать эскадрон от прежнего начальника.

— Прощайте, Саша! — произнесла ласково Зося, и глаза ее с нежным участием обратились к лицу девушки-улана. — Дай бог, чтобы эта война сошла вам так же благополучно, как и Прусская кампания. А я буду, так же, как и тогда, молиться за вас… за вас и за Казимира… Может быть, моя молитва будет угодна богу… — произнесла она с Невольной грустью, и глаза ее наполнились слезами.

И эти грустные глаза, и не менее их грустный голос всю обратную дорогу преследовали Надю. Ей чудилось в них какое-то страшное предчувствие, какая-то горечь печали… Что-то смутное надвигалось впереди, что-то роковое и неизбежное, как судьба…

Девушка уже не ощущала в себе той горячности и жажды «дела», какие испытывала в первый Прусский поход… И молодой задор, и юношеская пылкость отступили куда-то… Кровавые ужасы войны не казались такими пленительными, как прежде… В ее душе резкими, яркими, точно огненными буквами стояли три слова — единственное, что посылало ее в бой, — и эти три слова были: честь, родина, император…

 

ГЛАВА II

 

 

Теплая, лунная, светлая ночь окутала природу, а заодно с нею и небольшую деревушку, около которой остановились литовцы эскадрона Подъямпольского.

На опушке соседнего с нею леса, у догорающего костра сидело четверо офицеров. Они тихо разговаривали между собою вполголоса, по привычке, несмотря на то, что неприятельские аванпосты были далеко.

Один из офицеров, высокий, черноглазый, с очень смуглым нерусским лицом и маленькими усиками над чуть выпяченными губами, лежал на спине и, закинув руки за спину, смотрел, не отрываясь, на серебряный месяц, выплывший из-за облаков. Он улыбался чему-то беспечной детской улыбкой, какой умеют улыбаться одни только южане.

— О чем задумался, Торнези? — окликнул его маленький, кругленький офицерик, сидевший на корточках у самого костра и ворошивший уголья концом своей сабли. — Пари держу, что унесся снова в свою благословенную Макаронию?! Скверная, братец ты мой, страна! Уж от одного того скверная, что позволила себя подчинить корсиканской пантере… Правду ли я говорю, Сашутка? — обратился маленький офицерик в сторону набросанных в кучу шинелей, из-под которой высовывались ноги в запачканных ботфортах с исполинскими шпорами.

Груда шинелей зашевелилась, и из-под нее выглянуло смуглое лицо поручика Александрова, или, вернее, Нади Дуровой, в ее уланском одеянии.

Быстрый переход