Однако ж пьявки, прикладываемые на загривок августейшего пациента, в течение часа боль снимают, и наступает сон, после коего следует полное облегчение при некоторой слабости, проходящей к утру следующего дня.
4. На тринадцатое генваря сего, 1725 года назначен концилиум, который должно провести перед выездом августейшего пациента в Ригу.
Профессор, доктор медицины
Блументроост
Последние два месяца Петр спал мало.
Пробуждался он теперь не в три часа, как прежде, до петухов еще, а в полночь.
Первое время он неподвижно лежал в постели под белой буркой, подаренной ему Багратионами, глаз не раскрывал, полагал, что удастся еще подремать, но по прошествии недели понял – с прошлым покончено; видимо, началась бессонница; куда ни крути – шестой десяток; то, что раньше переносил, ныне уж не мог.
«И мужание и старение, – думал Петр, – происходит в одной мете времени, а поди ж ты, как долог день в детстве и сколь быстролетен к старости!»
Поднявшись, он зажигал свечу, садился к столу, много читал, правил рукописи, держал корректуру «Санкт-Петербургских ведомостей»; вспоминал маменьку, братца Ваню, дядьку Артамона Матвеева; остро чувствовал запахи детства – воск, свежевыпеченный хлеб, сестрицыны благовония; близко виделись ему узоры льда на узких стрельчатых слюдяных оконцах в кремлевских палатах: этот кружевной лед приятно было облизывать языком, сладостно таясь от мамок, развлекавших его песней, игрой в жмурки и пряталки со считалочками на «лебедь – белый, гусь – сизый».
Петр вспоминал, как Измайловская мамка Надежда, самая любимая его – толстая, высокая, ласковая, – кормила поутру горячими оладьями со сметаной и медом; масло он отчего-то не жаловал, называл «склизким», норовил незаметно помазать им стол, чтобы блестело дерево, а вот мед из Воронежа (золотистый; пчелы лугом кормятся, мятой, липой и шалфеем пахло, когда вскрывали берестяные жбаны) поедал ложками; сметану велел разбавлять теплыми желтыми сливками, чтобы «ножик в ней не торчал»; а еще нравилось ему, когда приходили караваны с Волги и на стол подавали стерляжью желтую икру и розовую рыбу, чуть присоленную, – во рту таяла; на масленой неделе мог съесть не менее взрослых; маменька-покойница радовалась: «Государь наш батюшка горазд не только умом да смекалкой, но и брюхом мужицким, – двадцать восемь штук, да с икрицей, не каждый такое осилит…»
Лицо маменьки Петр видел чуть что не каждую ночь теперь; она была очень близко; глаза ее громадны, и в них по-прежнему крылась тайна; как, повзрослев, он ни пытался расспрашивать – матушка замыкалась, испуганно шутила, говорила безделицу, целовала за ухом, а потом, пряча слезу, шептала: «Сиротинушка ты мой длинноногий, орелик ты мой горный…»
Матушка отчего-то появлялась за мгновенье перед тем, как проснуться; правда, несколько раз он видел исхудавшего, серо-голубого братца Ивана; плакал во сне, когда явился ему двухлетний Петр Петрович, сыночек ненаглядный, – не уберег, нет прощения от бога, за мои грехи взял самое святое, что было, – наследника, продолжателя, кровушку родную! Один раз вскинулся в ужасе оттого, что сестра София склонялась над ним, щекочет распущенными волосами, а вместо зубов – клыки; ведьма, бесовка, хоть в глазах слезы, а пальцы добрые, подушечки мягкие, аж коже холодно, как нежны…
…Но сегодня, генварской ранней темью года 1725-го, Петр никого не увидел во сне – ни маменьки, ни братца, ни даже Софии (из живых-то и раньше никто не являлся ему, только покойники) – и проснулся, будто кто толкнул локтем; часы пробили час с четвертью; поднялся с кровати тяжело, натянул толстые носки, заштопанные давеча Мишкой; умылся, пощупал щеки, решил сказать денщику Василию Суворову позвать цирюльника; зажег вторую свечу (три никогда не держал, считая расточительством) и сел к столу – править прожект, над которым сидел последние три недели и про который не знала ни одна живая душа. |