Изменить размер шрифта - +

Бэлл восприняла эту тираду без тени иронии.

— Я думаю, так оно и есть, — согласилась она. — Но, вы знаете, Джонни не имел в виду именно это. Я совершенно уверена, что единственной его идеей была парфянская стрела, то есть удар к моменту ухода. Он метил в беднягу Чарльза Тэнкерея. В этом было что-то, напоминающее пари. Джонни был уверен в своей работе, он предугадал, что смерть его вызовет определенный шум, но вскоре интерес к нему совершенно померкнет, что, собственно говоря, и произошло. Но он ясно понимал, что поскольку его картины поистине хороши, то после какой-то полосы забвения в конечном итоге его снова «откроют». Он правильно угадал, что для публики такой полосой будет срок в десять лет.

— Это была потрясающая идея, — подтвердил молодой человек.

— Но было не просто устное желание, вы знаете, — сообщила старая дама. — Он оставил письмо. Вы ведь его никогда не видели? Я принесла его сюда и держу в столе.

Она удивительно проворно поднялась с места, торопливо пересекла комнату и, подойдя к большому бюро, инкрустированному серпентином, стала выдвигать один заваленный бумагами ящик за другим, пока наконец не вытащила откуда-то конверт, который с торжествующим видом принесла туда, где до этого они вдвоем сидели.

Кэмпион почтительно принял из ее рук реликвию и развернул лист тонкой бумаги, испещренной каракулями великой десницы Лафкадио.

Старая дама стояла за ним, вглядываясь в написанное из-за его плеча.

— Он его составил незадолго до смерти, — пояснила она, — он ведь всегда баловал меня письмами. Читайте вслух. Оно очень меня смешит.

«Дорогая Бэлл, — прочел Кэмпион, — когда ты вернешься скорбящей вдовой из аббатства, где десять тысяч идиотов будут (я надеюсь!) рыдать над вырезанными на мраморе виршами, посвященными их герою (не позволяй старине Фолиоту этим заняться, ибо я не хочу, чтобы обо мне напоминали чернопузые путти или плоскогрудые ангелы!), — итак, когда ты вернешься домой, пожалуйста, прочти это и еще раз приди мне на помощь, как ты всегда это делала.

Этот невежа Тэнкерей, с которым я только что болтал, оказывается, смотрит вперед, прямо в мою грядущую кончину. Он получит преимущество передо мной в течение десяти лет: будет гулять в чистом поле, кичиться своим омерзительным вкусом и мозгами, напоминающими молочный пудинг. И все это время ему не будет помехой сравнение со мной. И дело не в том, что этот человек не может рисовать. Мы, академики, так же хороши для публики, как любой пляжный фотограф-поденщик. Просто у него мышление обычного человека с его заботами о пригородных поездках, детишках, прирученных собаках, о моряках, пропавших в море. Я оплакиваю это мышление. Я говорил ему, что переживу его, даже если для этого мне придется умереть, — а мне придется это сделать, чтобы открыть ему однажды глаза.

Я оставлю в подвале двенадцать холстов, упакованных и запечатанных. Там лежит также письмо к старику Салмону со всеми необходимыми распоряжениями. Ты не должна выпускать все это из рук в течение пяти лет после моей смерти. Затем их следует отослать Салмону в таком же виде. Он будет их распаковывать, извлекать и обрамлять. По одной. Все они пронумерованы.

И я хочу, чтобы на одиннадцатом году после моей смерти в Воскресение Показа ты открыла мою мастерскую, разослала приглашения, как это принято, и показала первую картину. И это должно повторяться в течение двенадцати следующих лет. Салмон выполнит всю черновую работу, в том числе и маклерскую. К тому времени мой хлам, возможно, поднимется в цене, поэтому ты сможешь, если захочешь, просто для забавы выставить вон всю собравшуюся толпу. (Если же я буду окончательно забыт, моя родная, устрой эти показы ради меня и возьми на себя заботу о них.)

В любом случае старине Тэнкерею предстоит в течение двадцати двух лет терпеть меня, нависшего над его головой, и, если он это переживет, да будет с ним удача.

Быстрый переход