Изменить размер шрифта - +

Через несколько минут он зевнул, перекатился на бок и стал рассматривать воспаленную болячку на бедре. Потом он стал ковырять ее и лечить тем примитивным способом, каким лечат свои раны все заключенные во всех одиночках мира. Я без труда догадался, что эта болячка — след смирительной рубашки. Сейчас, когда я пишу, мое тело покрывают сотни таких шрамов, оставленных рубашкой.

Потом Оппенхеймер перекатился на спину, осторожно зажал один из верхних передних зубов (глазной зуб) между большим и указательным пальцами и легонько его покачал. Затем он снова зевнул, потянулся и, перевернувшись на другой бок, простучал вызов Эду Моррелу. Я читал код, словно наяву.

— Решил, что ты, может, не спишь, — стучал Оппенхеймер. — Как там дела у профессора?

Издалека донеслось глухое постукивание. Моррел сообщал, что меня час назад затянули в рубашку и, как обычно, я уже не отзываюсь.

— Хороший он парень, — простучал Оппенхеймер. — Я никогда не доверял этим образованным, но вот его образование не испортило. Он человек верный. Умеет держать язык за зубами и не донесет и не продаст, хоть миллион лет его здесь продержи.

Со всем этим Эд Моррел согласился, добавив кое-что и от себя. Я хочу тут же прервать свое повествование и сказать, что хотя я жил много лет, и прожил много жизней, и в этих жизнях слышал немало похвал, ни одна из них не вызвала у меня такой великой гордости, какую я почувствовал в ту минуту, когда мои товарищи по одиночке обменялись своим мнением обо мне. Эд Моррел и Джек Оппенхеймер были замечательными людьми, и за все свои существования мне не выпало большей чести, чем честь быть их товарищем. Короли возводили меня в рыцарский сан, императоры делали меня вельможей, — да и когда я сам был королем, я знавал минуты упоенной гордости, но больше всего я дорожу этой похвалой, высказанной двумя пожизненно заключенными, брошенными в одиночки, — людьми, которых мир считал последним отребьем.

Отдыхая после этой порции рубашки, я сказал им о моем посещении камеры Джека, считая его неопровержимым доказательством того, что мой дух действительно покидает мое тело. Но Джек остался при своем мнении.

— Это все догадки, хоть и не просто догадки, — ответил он, когда я перечислил все, что он делал, пока я оставался в его камере. — Это правильный расчет. Ты сам сидишь в одиночке уже три года, профессор, и тебе нетрудно прикинуть, чем развлекаются другие. Все, что ты мне рассказывал, вы с Эдом проделывали тысячи тысяч раз: и голые лежали в жару, и на мух смотрели, и болячки лечили, и перестукивались:

Моррел встал на мою сторону, но Джека это не убедило.

— Только ты не обижайся, профессор, — выстукивал Джек. — Я же не говорю, что ты врешь. Я только говорю, что ты, сам того не зная, лежа в рубашке, вроде как сны видишь и воображаешь. Я знаю, что ты веришь в то, что говоришь. По-твоему, оно так и случилось. Да только я-то не верю. Ты это вообразил, сам того не замечая. Ты все это знаешь всегда, а вот вспоминаешь то, что ты знаешь, только когда у тебя в голове начинает мутиться.

— Погоди, Джек, — простучал я. — Ты ведь веришь, что я тебя никогда в жизни не видел. Правильно?

— Это как сказать, профессор. Может, ты меня и видел, да только не знал, что это я.

— А как ты объяснишь, — продолжал я, — что, ни разу не видев тебя голым, я знаю, что у тебя шрам над правым локтем и другой — на правой лодыжке?

— Ерунда, — ответил он. — Все это есть в моем тюремном описании, рядом с фотографией моей рожи. Об этом знают тысячи начальников полиции и сыщиков.

— Да я-то об этом ничего не слышал, — уверял я его.

— Ты просто забыл, что слышал об этом, — поправил он.

Быстрый переход