Потому они и не присматривают за мертвыми, за которыми смотреть приходится мне, понятно, что эта обязанность повешена на меня. Вот и нет у меня времени следить, чтобы слова оставались на привязи — мои слова, которые бесстыдно юлят, выпрашивая ласковые прикосновения и поглаживания. Дело в том, что мертвых, за которыми я вынуждена присматривать, слишком много: у нас, у австрийцев, когда говорят «присмотреть за кем-то», это значит — о ком-то позаботиться. Я должна обходиться с ними хорошо, да ведь мы этим самым и знамениты, что мы со всеми всегда обходимся хорошо. Не беспокойтесь, весь мир уже давно присматривает за нами. Нам самим об этом не стоит заботиться. Однако чем громче во мне звучит призыв к тому, чтобы я присматривала за мертвыми, тем меньше мне удается следить за своими словами. Я присматриваю за мертвыми, а всякий праздный гуляка гладит и почесывает мои милые добрые слова, но мертвые от этого более живыми не становятся. Никто не виноват. И я, встрепанная внутри, как встрепаны волосы у меня на голове, не виновата в том, что мертвые остаются мертвыми. Мне так хочется, чтоб слова мои там, на дороге, наконец-то перестали раболепствовать и подставлять себя под чужие руки, даже если им эти прикосновения приятны; мне бы так хотелось, чтобы они перестали канючить и требовать, а сами стали бы воплощенным требованием — чтобы подчиняться наконец не чужим ласкам, а требованию вернуться ко мне, слова всегда должны подчиняться, правда, они этого не знают и меня не слушаются. Они должны подчиниться, потому что люди, которые берут их к себе, словно родных детей, ведь слова такие милые, если к ним хорошо относиться, — эти самые люди, стало быть, не подчиняются никогда, они командуют, но сами не подчиняются, есть много таких, кто уничтожил, разорвал в клочья, сжег плакат, призывающий их добровольно вступить в круг общения, и знамя свое они уносят с собой, вот так. Чем больше людей следуют призыву моих слов и гладят их по животику, взлохмачивают им шерстку, откликаются на их доверчивость, тем дальше я, спотыкаясь, бегу от них прочь: я навсегда утратила мои слова, отдала их тем, кто обращается с ними лучше, чем я, я почти лечу — где же, в конце концов, тот путь, на котором я могла бы не гнаться за ними вослед? Как мне двигаться дальше, куда и зачем? Как мне попасть в те края, где я смогу достать свой рабочий инструмент, впрочем, на самом-то деле — чтобы тут же его и упаковать? Там, на той стороне, сквозь ветви пробивается немного света: не там ли то самое место, где мои слова сначала ластятся к другим, убаюкивают их, чтобы потом самим наконец быть сладко убаюканными? Или они опять будут кусаться? Им бы только кусаться, просто никто об этом еще не знает, я-то знаю их хорошо, они долго у меня жили. Поначалу все сюсюкают и воркуют над этим с виду кротким животным, похожим на тех, каких можно встретить в любом доме: зачем же люди пускают в дом еще и чужое животное? С чего бы этим словам быть не такими, как те, которые всем известны? А будь они другими, пожалуй, было бы небезопасно пускать их к себе. Вдруг они не подружатся со словами, раньше их поселившимися в человеческом жилье? Чем больше отыскивается дружелюбных незнакомых людей, понимающих толк в жизни, — хотя это вовсе не значит, что они разбираются, в чем же, собственно, ее толк, потому что преследуют они исключительно милые и уютные цели, ведь что-то преследовать им нужно всегда, — тем больше мой взгляд слепнет, не видя дороги к словам. Miles and more. А как же еще увидеть ее, если не взглядом? Неужели слово хочет вобрать в себя еще и взгляд, неужели оно хочет сказать что-то раньше, чем увидит это самое что-то? Слово валяется тут, перед нами, его хватают руками, его треплет ветер, баюкает буря, его оскорбляет наш слух, оскорбляет настолько, что оно уже и вслушиваться перестает. Ну, тогда: слушать всем! Кто не станет слушать, пусть говорит, и слушать его не будут. Не слушают никого, хотя говорят все. Меня слушают, хотя мои слова меня не слушаются, хотя я их уже совсем потеряла из виду. |