|
У меня были бесконечные неприятности — со школой (из-за прогулов), с общественностью и со всеми жителями городка.
— Нет, не выйдет из тебя ничего путного! — повторяла мать.
Один за другим ребята постарше кончали Школу, шли на работу и обзаводились семьями. Обзаведутся семьей, произведут на свет новых чернокожих младенцев, вносят ту же самую плату за те же самые развалюхи — и так без конца…
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я убежал. Я оставил записку, в которой написал, чтобы мама не волновалась — когда-нибудь я вернусь и все будет хорошо. Но, когда мне исполнилось двадцать два, она умерла. Я вернулся похоронить ее. Все было такое же, как прежде. Наш дом за эти годы не красили, крыльцо осело, а разбитое окно было заткнуто чьим-то дождевиком: въезжала другая семья. Их мебель стояла в беспорядке у стен, их дети с визгом носились по всему дому, на кухне кто-то жарил свиные отбивные. Старший мальчик прибивал зеркало.
В прошлом году Ида взяла меня прокатиться на своей большой машине, и мы проехали через пару глухих городишек. Мы ехали и увидели на левой стороне дороги несколько полуразвалившихся домишек; ветер развевал на веревке белье.
— Неужели здесь живут? — спросила Ида.
— Всего лишь негры, — ответил я.
Ида поехала дальше, сердито молотя кулаком по гудку.
— Питер, ты понимаешь, что становишься параноиком?
— Хорошо, хорошо, знаю: с голоду умирает также много белых.
— Представь себе — да. О бедности я кое-что знаю.
Ида — из семьи ирландских бедняков. Выросла в Бостоне. Очень красивая женщина, вышедшая замуж рано, к тому же ради денег («Так что теперь я сама могу содержать привлекательных молодых людей», — со смехом говорила она). Ее муж был балетный танцовщик — вечно в разъездах; Ида подозревала, что его интересуют мальчики. «Вообще-то мне наплевать, — говорила она, — лишь бы меня не трогал». Когда мы познакомились в прошлом году, ей было тридцать, а мне — двадцать пять. Связь была довольно бурная, но прочная. Когда я приезжал, я всегда ей звонил; если где-нибудь в другом городе оказывался на мели, всегда обращался к ней за помощью. Вылиться нашим отношениям во что-то серьезное мы не позволяли: она шла своей дорогой, я — своей.
В бесконечных скитаниях я кое-чему научился. Как боксер научается принимать удары или танцор падать, так я научился жить. В частности, научился никогда не спорить с полицейскими. Я понял, что всегда окажусь неправым. То, что в ком-нибудь другом будет воспринято как добрая старая американская независимость, во мне посчитают недопустимой наглостью. После нескольких инцидентов такого рода я понял: надо ловчить, надо играть роль, которой от тебя ждут. Голова у меня одна, и потерять ее слишком легко. Когда передо мной вырастала фигура полицейского, я прикидывался дурачком, опускал нижнюю челюсть и широко открывал глаза. Я не умничал с ним: никаких глупостей насчет прав. Соображал, каких он ждет от меня ответов, и их ему и выдавал. Не допускал, чтобы он хоть на секунду перестал чувствовать себя властелином. Если речь шла не об обычной проверке, если задерживали меня по подозрению в грабеже или убийстве, случившихся в округе, я становился таким тихоней, что дальше некуда, помалкивал в тряпочку и молился. Пару раз меня избили, но до тюрьмы дело пока не доходило. Как заметила однажды Ида, помимо прочего мне просто везло,
— Может, лучше было бы, если бы тебе везло немного меньше. Человека могут постигнуть вещи худшие, чем тюрьма. С некоторыми ты знаком.
В ее голосе было нечто такое…
— Ты это о чем? — спросил я.
— Не лезь в бутылку, я сказала — могут.
— Ты хочешь сказать, что я трус?
— Я не говорила этого, Питер. |