Им не было ещё восемнадцати, даже семнадцати лет. Кто-то зажёг их любовь, как свечу на заброшенном кладбище, и её ласковый огонёк теплился в дождливой ветреной темноте, освещая могилы мягким жёлтым светом. Это был единственный дозволенный свет в годы затемнения — и не столько дозволенный, сколько умалчиваемый. Некстати было поминать кладбище в распоряжениях властей.
Полгода Юлинька гуляла с Ромео, буквально гуляла. От долгих прогулок у Юлиньки уже болели ноги. А они у неё были прелестные, со светлым пушком и удивлёнными лодыжками.
Однажды наш долговязый Ромео получил повестку на отправку в концлагерь. Он показал её Юлиньке; они стояли у серой пражской стены, облепленной плакатами.
— Разорви, — сказала Юлинька, — и поцелуй меня. Но не так, как ты всегда меня целуешь. По-другому. Не закрытым — открытым ртом.
Так наступила их ночь. Они решили, что будут принадлежать друг другу. Юноша только подумал об этом, а Юлинька всё устроила. Позади одной из отцовских колбасных, в которой нечего было продавать, была каморка. Юлинька, как могла, убрала её, на стену повесила «Голубую Прагу» Шателика, самую голубую из всех, настольную лампу накрыла розовым в крапинку абажуром. Рядом с лампой посадила куклу — ужасно симпатичного бродягу, очевидно, забулдыгу и пьяницу, в общем, настоящего мужчину. Кровать в комнатке была, как полагается, узкая, но с чистым бельем, а на столе стоял будильник, чтобы оливковый Тонда не проспал отправки. Повестку аккуратно подклеили. Её подклеил папа Тонды — он работал в страхкассе.
— Тонда, ну скажи хоть слово! — попросила его наша Юлинька. — Или ничего не говори, ты прав. Давай есть сардины. Тонда, ты мне рад?
Юлинька была нарядной в своем чёрном бархатном платье и в мамином великолепном белье. Её маленькие груди излучали тепло, и это было очень кстати. В комнатке, правда, стояла железная печурка, но угля для неё не было. На ужин они ели сардины с лимоном и крутые яйца с солью, а потом, взявшись за руки, сидели на белой кровати, потому что стульев не было. Юлинька смотрела на длинные руки Ромео, и они дрожали. Ей очень нравилось, что они дрожат. Потом она просто легла на кровать, как-то очень честно и, может быть, — соблазнительно.
— Что у вас было на обед? — спросила она. — Тонда, как бы мне хотелось покупать с тобой мебель! Я бы выбирала, а ты — соглашался со мной.
Тонда задумчиво смотрел на мужественного бродягу, а Юлинька, рассердившись, спросила:
— Что тебе, собственно, нравится во мне? Ведь сама я себе страшно не нравлюсь.
Тонда всё ниже склонялся над Юлинькой, как рок, его тёмные глаза стали серьёзными и, не зная, что сказать, он потянул серебряную молнию на левом боку платья. Молния была красиво сделана, но — из материала военных лет, а Ромео был деликатным юношей. Однако он потянул ещё раз.
— Нет, нет, Тонда, прошу тебя, нет, — шептала Юлинька. — Пожалуйста, Тоник, будь умницей, не надо, ладно?
И вдруг одним рывком, в котором воплотилась вся извечная женственность, она приподнялась, подставляя молнию к его губам. Запрокинув светлую славянскую головку, со словами: «Нет, нет, прошу тебя, нет…» — Юлинька ожидала приближающуюся сладостную бурю. Ей хотелось, чтобы её перенесли через порог и бросили на ложе. Втайне она надеялась и на непрочность маминого шёлкового белья. У неё была чудесная мама.
— Юлинька, — сказал Ромео, который не ел как следует уже три дня, а может, и три года, — я так люблю тебя. Понимаешь? Ужасно. Просто ужасно.
Потом он сел. И сидя заснул.
Бледное осеннее утро застало их на белой кровати, чуточку, совсем чуточку измятой. Юлинька всё ещё была в своём праздничном платье из самого чёрного бархата, у Ромео был небрежно распущен галстук, а пиджак висел на вешалке. |